Стинг. Сломанная музыка. Автобиография

22
18
20
22
24
26
28
30

«Свисти в гребаный свисток, сержант!» – слышу я чей-то разъяренный голос. Потом чуть дальше от нас в цепи раздаются такие же недовольные голоса.

«Давай, сержант, что за хрень, не тяни!» – кричат солдаты. Такое ощущение, что им не терпится убивать и быть убитыми. При этом мне кажется, что многие из них слишком боятся прослыть трусами, у которых кишка тонка встать в полный рост и пересечь старую как мир черту жестокости и убийства.

«Ты будешь свистеть?!»

Но он не свистит, и я слышу звуки несущих смерть пулеметных очередей над головой. Я слышу крики раненых и умирающих. Но спутник не свистит, не дает приказа, и мы остаемся в относительной безопасности в траншее. Mestre выдерживает длинную ноту, которая зависает, как сигнальная ракета в небе. Смертельный бой наверху продолжается.

Я злюсь и ничего не понимаю. Какое отношение все это имеет ко мне? Это какой-то виртуальный театр, эксперимент с реальностью, кошмар наяву, от которого я не в состоянии избавиться. Совершенно очевидно, что окружающие меня люди находятся в смертельной опасности. Их ужас кажется до боли реальным. При этом у меня складывается неприятное впечатление, что я сам являюсь причиной этого клаустрофобного кошмара, потому что брошен в пучину собственных подсознательных страхов. Сам же я не пострадаю, кажется, я просто прохожу какое-то странное испытание.

Голова кругом от такого количества вопросов. Я настолько поражен четкостью и ясностью видений, что не в состоянии произнести ни слова и не могу вырваться из этой, будто чужой, реальности. За видениями стоят мысли, они наблюдают и комментируют, а за ними – другие, более глубокие уровни абстракции, также комментирующие происходящее, и так далее до бесконечности. Если обычная трезвая мысль способна успокоить, дать выйти из оков воображаемой или реальной угрозы, то сейчас такая установка только усиливает чувство ужаса от неспособности отдавать себе отчет во всем, что делаешь, от ощущения, что объективная реальность является исключительно умозрительной конструкцией. По-моему, все это очень напоминает умопомешательство.

При таких раскладах я вынужден поставить под сомнение основы своего привилегированного и утонченного существования, своей жизни в мире друзей, коллег и близких. Неужели то, что мы называем реальностью, является всего лишь нашей совместной договоренностью о том, что можно считать реальностью, а что – нет? Я могу дрожать от холода в церкви посреди джунглей вместе с двумя сотнями других людей, а также одновременно трястись от страха в темной траншее. Именно так, как мне кажется, и чувствует себя тот, кто близок к смерти: сбитым с толку, ничего не понимающим и в состоянии ужаса.

У людей, как и у других живых существ, смерть заложена в ДНК. Но, вероятно, только человеку ведомо, что смерть неизбежна. Так как нам научиться умирать без страха, умирать храбро, с достоинством и чувством принятия неизбежного? И почему мы живем в страхе смерти, если понимаем, что она неотвратима? И насколько были готовы к смерти мои родители, когда она за ними пришла? Насколько буду готов я, когда настанет мой час? Подозреваю, что они не были готовы, та же участь ждет и меня. Вот почему я оказался в этой жуткой траншее. Для того, чтобы чему-то научиться.

У меня ни разу в жизни не было ни одного по-настоящему глубокого религиозного переживания. Я констатирую это не без некоторого сожаления. Да, я говорил и думал о смерти, но сметающее все на своем пути, кардинально меняющее отношение к жизни озарение годами оставалось уделом других людей. Возможно, они лучше меня понимали феномен смерти благодаря молитвам, медитации, посту или потому что оказались предельно близко к смерти. В религиозной литературе описано множество подобных озарений. У меня нет оснований ставить под сомнение правдивость этих переживаний, но мне кажется, что в реальной жизни подобных примеров не так уж много. На каждую мать Терезу, на каждого пророка Иезекииля или поэта Уильяма Блейка приходятся миллионы таких людей, как я, которые не имеют личного опыта осознания трансцендентного, чего-то вечного, мистерии, являющейся основой любой религиозной мысли. А вот аяуаска дала мне возможность понять что-то страшное, глубокое и очень серьезное.

Я так и не смог полностью принять идею реинкарнации. На своем жизненном пути я встретил слишком много тех, кто в прошлой жизни был Клеопатрой и Карлом I, для того чтобы всерьез относиться к представлению о том, что эго способно пережить смерть. При этом я уверен, что смертельный бой или какое-либо другое сильное, травмирующее душу событие оставляет след на том, что Карл Юнг называл «коллективным бессознательным». 1 июля 1916 года во время начала битвы на Сомме англичане потеряли пятьдесят тысяч солдат убитыми и ранеными только в первой половине того ужасного дня. Или, может, я в школе читал слишком много стихов Уилфреда Оуэна, или был наказан за то, что в детстве на меня произвел слишком большое впечатление памятник погибшим во время Первой мировой войны, возведенный в моем родном городе? У меня нет ответов на вопросы, которые крутятся в моей голове. Калейдоскоп цветов, фрактальная геометрия и странные видения продолжаются.

И вот сейчас я являюсь невидимым свидетелем военного трибунала. Спутник стоит между двумя охранниками, и его допрашивают, применяя слова и отточенные юридические формулировки, которые я, возможно, когда-то слышал или видел в кино. Спутник безучастно выслушивает приговор. Я поворачиваю голову и оказываюсь в холодном сером поле. Встает солнце. Перед нами выстроилась шеренга солдат. Солдаты молчат, видно, что некоторые явно недовольны тем, что их вытащили на холод в такую рань, нервно переступают с ноги на ногу, словно лошади, и в воздухе видны клубы пара от их дыхания. Я вглядываюсь в их лица и вижу, что это те же самые ребята из траншеи. Раздается приказ, они поднимают винтовки и целятся. Я понимаю, что эти парни сейчас убьют того, кто их спас, и вздрагиваю. Этот момент застывает во времени, как изображение на картине.

Льется грустная и тоскливая песня mestre. На моих глазах проступают слезы, я плачу, сперва беззвучно, потом теряю над собой контроль, и рыдания сотрясают меня. Глаза краснеют от соли, и все поле зрения заполняет кроваво-красный цвет.

Проходит еще какое-то время. Я оказываюсь в животе моей матери, а песня mestre превращается в голос отца. Почему такая несправедливость, такое предательство, такая неизбывная грусть заставили меня вспомнить о моем далеком отце и моей красавице-матери?

Они поженились, как только отец демобилизовался из армии. Мама была тогда совсем молодой, невероятно красивой. Со временем она сильно сдала и умерла от рака груди в возрасте пятидесяти трех лет. Отца не стало спустя несколько месяцев, ему было пятьдесят семь. Мать обожала меня. Наш разговор с отцом еще не закончен, мы не во всем разобрались. Вот почему мы снова вместе в этом странном туннеле памяти. Я, как всегда, окружен призраками.

Моя мать была худой и очень красивой. У нее были зеленые глаза и длинные светлые волосы, красивые и стройные ноги. Мама носила короткие юбки и остроносые туфли на шпильках. Не без гордости, смешанной со смущением, я вспоминаю, как мужчины на улице свистели ей вслед, но, когда мама поворачивалась и смотрела на них ледяным взглядом, делали вид, что это были не они. Она была гордой, и ей было сложно угодить. Мама бросила школу, когда ей было пятнадцать, и начала работать парикмахером, вела себя заносчиво и была преисполнена чувства собственного достоинства и исключительности. Люди перешептывались о ней, когда она проходила мимо, но мама считала, что была не такой как все, или не хотела быть такой. Ее звали Одри. До знакомства с отцом она успела сходить всего лишь на несколько свиданий. Он был ее первой любовью.

Мое самое раннее воспоминание о матери совпадает с самым ранним музыкальным впечатлением. Помню, как она играла на пианино, а я сидел на полу, наблюдая, как она нажимала педали. Она любила играть танго. Я поражался тому, как мама умела превращать в музыку закорючки на нотном листе. У нее было врожденное чувство стиля, что создавало вокруг мамы ореол гламура.

Я также помню, как мама играла на пианино в гостиной моего деда, а отец, который был неплохим тенором, исполнял жалобную версию вальса Хадди Ледбеттера[6] Goodnight Irene:

Last Saturday night I got married Me and my wife settled down Now this Saturday we have parted I’m taking a trip downtown. В прошлую субботу мы поженились, Стали жить-поживать с женой. А в эту субботу мы расстались, Пойду-ка по центру пройдусь.

Отцу нравились биг-бэнды Dorsey Brothers и Бенни Гудмена. Рок-н-ролл в наш дом принесла мама. Это были пластинки на 78 оборотов из черного ацетата с яркими логотипами студий MGM, RCA и Decca. Little Richard исступленно визжал Tutti Frutti, Джерри Ли выбивал на пианино ритм Great Balls of Fire, словно сумасшедший евангелист, а Элвис томно напевал All Shook Up – песню с сильным сексуальным подтекстом, как я выяснил позже. Я приходил от них в восторг, впадал в состояние такой сильной эйфории, что катался по полу, дергаясь и трясясь, будто в религиозном экстазе. Мама принесла домой альбомы Роджерса и Хаммерстайна[7] с бродвейских шоу «Оклахома!», «Карусель», «Юг Тихого океана», «Король и я» и «Звуки музыки», мюзикла «Моя прекрасная леди» Алана Джей Лернера и Фредерика Лоу, а также «Вестсайдскую историю» Леонарда Бернстайна. Я заиграл все эти пластинки до дыр и влюбился в процесс вынимания диска сначала из потертого конверта-обложки, а потом из внутреннего конверта из белой бумаги, сдувания с пластинки пыли и, наконец, аккуратной установки на вертушку.

В музыкальном смысле я был всеяден и слушал все, что предлагали, с вниманием и любопытством неофита. Позже, когда я учился музыке, я играл пластинки с 33 оборотами в минуту и слышал, как раскрываются басовые партии, извлеченные из недр аранжировки на октаву выше, а быстро сыгранные на пластинках в 45 оборотов отрывки на верхних октавах, наоборот, играл на 33-й скорости, чтобы выучить их на более низкой скорости проигрывания. «Вертушка» научила меня тому, что любой, даже самый сложный материал можно замедлить до тех пор, пока все не станет четко слышно, после чего разучить партии. Простое механическое устройство вертушки предоставляет такую возможность. Я слушал скрип иголки, звучавший до вступительных нот увертюры «Оклахомы!», или первые аккорды Singin’ in the Rain Джина Келли, ощущая одинаковое упоение как от музыки, так и от завораживающе медленного движения зависшей над диском механической руки.

Мы жили в промозглом викторианском доме без центрального отопления. Мама научила меня разжигать камин в гостиной, который и был единственным источником тепла во всем доме. Мы начинали со свернутых в трубочку больших листов Evening Chronicle, сложенных по диагонали в длинные конусы, которые мы потом сжимали, как меха гармони, чтобы они медленней горели. Клали в камин картонки из-под яиц, мелкие щепки для розжига и только потом, на самый верх, уголь, словно бесценное сокровище.