Севастополь

22
18
20
22
24
26
28
30

Предвечернюю степь, в которую свернуло шествие, обтекали теплые воздушные течения, они ласкали лицо, позывали расстегнуть шинель, подставить под ветерок голую грудь… Нежного молочного цвета коврики теплились по взлобьям. Шагавший сбоку от Шелехова матрос, отломив на ходу ветку с придорожной сирени, с любопытством рассматривал коричневые набухшие пупочки, из которых прорезались зеленые узелки.

— Ишь чуда, смотри: второй цвет выгоняет.

И невнятные надежды лились опять, вдыхались вместе с ветром, подогретые, воскрешенные неестественной весной; а тусклые, уходящие в туман и небыль окраины степи были опять загаданы чем-то… Чем? Все мнилось почти такое же, как в мае, полгода назад, только погрустнее.

Приятно было возвращаться мыслью к умиротворяющим Маркушиным вестям, неожиданным, как трогательная сиренька.

«Конечно, издали всегда все искаженнее и страшнее, междоусобная война — что за ерунда! Шмаргонцы, ясно, поломались для тону и сдались. Что-нибудь вроде июльского шума… Борьба партий, хитрят, оказывают друг на друга давление всякими способами. Вот Бунаков понял… Своеобразную глуповатую правду выразил тогда Фастовец про вождей: днем ругаются промеж себя, а вечером чай пить ходят друг к другу. В самом деле, все они, каждый по-своему, хотят как можно лучше сделать для революции…»

Чувство теплой счастливости охватило его. Главное — Жека, с каждым шагом приближался сейчас к Жеке, нежданный… Выйдя из строя, обогнал несколько рядов; там, впереди, все время притягивая его, шагали Зинченко, Любякин, Каяндин.

— А Бунаков-то! — радостно прервал он их разговор. — Смотрите-ка: тоже, говорят, признал.

— Этот дракон десять тыщ жалованья в месяц получает. Бунакову что не признать! — едко отозвался Каяндин.

«Мещанин, недоучка!» — выругался про себя ущемленный Шелехов.

— Бунаков — маска, — сказал Зинченко.

В голосе его звучала жестокая холодность.

«Сердится, что я не сразу согласился насчет перехода бригады. Но ведь я же ничего не сказал окончательно, надо обдумать… Чудак он…»

Море протекло железной своей синевой слева, в открытом устье балки, и, что ни дальше, поднималось все выше и выше, ровняясь с плечами отряда и с небом, расстилаясь во все края торжественно-нелюдимой мировой дорогой.

«Не лишнее ли, что я все мечусь мыслями, решаю что-то, когда уже есть для меня решение — одно на всю жизнь, и я знаю и все-таки скрываю от себя?» — думал Шелехов, вдруг охладев ко всему — и к умиротворяющим, только что услышанным новостям и к волнениям, ожидающим в Севастополе…

Море поднималось, неоглядное, головокружительное, освобождающее и вместе с тем полное особого напряженного смысла. Казалось, оно без слов, но в тысячу раз могучее, чем словами, выражает то, что делали и хотели делать Зинченко и другие, то единственно большое в жизни, с чем Шелехов все время стремился и не мог пока слить себя.

И, глядя в сумрачный, неласковый простор его, на минуту усомнился: не по-ребячьи ли — верить все-таки в новую весну, в распускающуюся сызнова сирень?

В город вошли в первых сумерках. Знамена над толкучей теснотой Нахимовского качались черными спящими птицами. Народ отступал на тротуары перед мерным военным топаньем. За Графской, по рейду скользили фонарики, играла музыка.

— Рази, когда Миколашку сшибали, было такое торжество? — послышался Шелехову в толпе резкий веселящийся голос. Как будто матросик с «Гаджибея» пронырнул.

Ясно стало, что ни на какую встречу с Жекой нечего и надеяться. Глаза жадно и грустно обшаривали темную и людную панель, ограду осеннего бульвара. Опять ждать до завтра?

С балкона Совета, раскрыливая на себе пальто, надетое внакидку, глашатайствовал кто-то, сказали — Бунаков.