Севастополь

22
18
20
22
24
26
28
30

— Да здравствует всемирная социалистическая революция, начатая петроградским пролетариатом…

Кругом грянуло грохотное матросское «ура».

Подошел Лобович, празднично радостный.

— Смотрите! Значит, правду Маркуша говорил. Правый эсер, а как приветствует.

— А я что скажу вам, Илья Андреич, только вам… — Шелехов распахивался весь, лучезарился. — Я ведь в Учредительное за большевиков голосовал, да, да. У нас в бригаде одиннадцать голосов за них, одиннадцатый — это мой. Я тогда у самой урны решил: в этот раз, один раз в жизни… надо слушать себя настоящего…

Он холодел, содрогался самоуслажденно, как тогда — у урны.

— А вы за кого, Илья Андреич?

Лобович, как будто не слыша вопроса, вздохнул:

— А все-таки хорошо, Сергей Федорыч, что драки-то не будет, я боялся…

— В конце концов общее же дело, — растроганно поддакнул Шелехов. А про себя мигнул: «Ты же, дорогой, за кадетов опустил, ясно!» Оба, довольные, мотались по толпе, глазели.

И опять из головы не выходила наивная сиренька, готовая вскорости распустить, несмотря на слякоть и уныние, свой лиловый, солнечно-горящий цвет.

Глава вторая

А заметно изменилось к осени матросское обличье. Скрылись с улиц, митингов и бульваров пестрые веселые форменки, молодецкие груди нараспашку; вместо смешливого, будто всему дружественного прищура матросских глаз встречалась чаще сердитая исподлобная скука… Флот надел черные, наглухо застегнутые бушлаты, черные бескозырки — и от этого улицы поугрюмели сразу.

К осени приташнивать стало матроса от вольготной дармоедной жизни, вшивела от тоски душа.

На севере громыхало настоящее, грозовое, делались дела. Балтийцы сортировали офицеров, булгачили столицу, как хотели, не спуская с мушки питерские дворцы, и правительство избегало или не смело им перечить.

В Севастополе же жилось смирно. И зацепки для настоящего дела не было. Узнали как-то, что на крымском побережье еще ютится и правительствует в своих удельных имениях остатная романовская нечисть — великие князья, княгини, принцы. Матросы прошли с облавой вплоть до Ялты, навели контроль, взяли великих под караул, перевели на обыкновенное гражданское положение, навластвовались — опять засосала скука.

Обленивевшие корабли обрастали ракушками, дымили кухонно и дремотно, как хаты. Офицеры вели себя тихо; делили сахар в кают-компании, скучно гуляли по бульварам, и в правах их, сравнительно с матросскими, ничего завидно-отличительного не было, разве только барская фасонная походка, да литое золото на рукавах, да девочки офицерские были потоньше, повиднее… И матрос, глядя на это, не невежничал и не дерзил без нужды. Лишь иногда прорвется на Нахимовской какой-нибудь озверелый дебошир в матросском воротнике, ковыляя буреломно от тумбы к тумбе, раздирая на себе рубаху и ища кого-то кровяными осатанелыми глазами. Тогда впереди мгновенно пустеют тротуары и закрываются кафе, и встречные с золотым шитьем на рукавах опасливо переходят на другую сторону или садятся на извозчика и торопят мимо, мимо. Вдруг взглянут ненароком и вспомнят о чем-то осатанелые глаза?

А вспоминать понемногу начинали матросы… То самое, о чем, охмелев от доброты, забыть постарались в первые мартовские дни. Начинали выплывать старые, казалось, совсем похеренные счеты. Пятый и шестой годки, еще не демобилизованные, сидели в Севастополе, и на их памяти оставалось много такого, что можно было порассказать за сапожным табуретом в трюме или среди кучки любопытствующих на Нахимовском.

Про полевые суды девятьсот шестого года, про прокурора Твердого, про председателя суда адмирала Кетрица, про полковника Малярова, про экипажного батюшку, после исповеди выдавшего охранке многих из своей паствы.

Припоминали по фамилии осужденных, расстрелянных и повешенных, в том числе и матроса Масанюка, который в смертной камере прикинулся сумасшедшим и в течение трех недель поедал собственный кал. Фамилию офицера, очень хитроумно разоблачившего детскую уловку Масанюка (впоследствии казненного), тоже знали.