Севастополь

22
18
20
22
24
26
28
30

Но что книжная слава! Есть что-то душное, старческое в звании уважаемого ученого, жизнь которого слагается из старомодного сюртука, профессорской курилки и кабинета, в котором никогда не пропьянеют женские духи… В жизнь, в жизнь, в поиски неведомого счастья! И вот однажды на рассвете знаменитый приват — доцент, о котором пишут статьи в газетах и журналах, надевает заплатанную поддевку и лапти, запирает за собой парадное своей квартиры и бредет невесть куда, в мшистый кочкарник архангельских и вологодских дорог…

Былинная та сторона. Еще при Грозном беглые скоморохи хоронили в ней клад своих чудесных песен и сказаний. За каменными увалами, в лесных чащобах живет исконный многонапевный, от самой повольщины нетронутый говор.

…В глухом сказочном краю встретится и та, которая мерещилась сквозь все петербургские годы. Не знал, кто она: может быть, увидел однажды на улице, в разноликой, текучей подфонарной мгле; может быть, прибредилась в голодной лихоманке… Но ей нес свою наполненность, свою глубину, полную необыкновенных венчающих ее видений.

«Я! Это — я!» — хочет ей крикнуть Шелехов… Нет, выскочило, мучительными чертами встало другое лицо. От него было не уйти никуда, от Селезнева. Теперь прочиталось до конца странное его выражение: это было казнящее презрение, страх за человека, усмехающаяся брезгливость.

— А ты ведь университет…

Шелехов раскрыл ломившие от бессонья глаза, торопливо натянул ремень и почти бегом сорвался в гальюн. Необходимо было сейчас же найти, рассказать, пусть казнить самого себя, но только стереть с чужого лица ужасную, клеймящую гримасу. Ему крикнули с лестницы:

— Голову, голову… Стреляют!

Он не обратил внимания. У окна в полуопустевшем гальюне стояли по-прежнему Селезнев и Трунов. Из первого взвода Кноррус, высокий и белесый, вытянутый, клонился к ним. Бормотали что-то втроем.

Шелехов кинулся к ним, с жалкими глазами: вот я…

И вдруг отвернулись друг от друга, распались все трое, смолкли. Взгляды скользнули по Шелехову невидящие, будто его не было. Юнкера гуськом пошли к выходу.

Догонять было стыдно, было — невозможно.

И он добрел опять до койки, не разбираясь ни в чем, — нельзя было касаться чего-то, как обожженного места, — свалил голову под винтовки, на тугую, словно землей набитую подушку.

Дневальный бродил меж коек, глухо смотрел в окно. Казалось, обступили огромные черные воды. Ночь только еще начиналась.

Без десяти два в отяжелевшей полутемноте дневальный обходил койки, тряс за плечи юнкеров четвертого взвода. Юнкера очумело вскакивали, в дверях вставшего взводного офицера видели еще как во сне… В углу, где трое мучились в сухой бессоннице, громче, храбрее заговорили.

— В караул… — бубнил дневальный.

Шелехов, насилуя себя, оторвал от подушки мутно нагрузшую голову. В глазах щемило, проносились и таяли красные светы сновидений. Церковные высоты комнаты, опять родившиеся для жизни, возвращали насильно неисходную отвратительную ночь. Взводный офицер, из первокурсников-юристов, прозванный за смазливость «конфеткой», полушепотом приказал:

— Стройсь!

Мелькали штыки-ножи, надеваемые на винтовки. Между койками шла бесшумная неспокойная кутерьма, юнкера суетились, наскоро застегиваясь, строились в шеренгу. У Шелехова вдруг тиском скомкало кадык, и зубы лязгнули несколько раз, лязгнули ужасающе громко. Под мутную стену товарищи подбегали и становились в ряды — неузнаваемые, чужие. Секунды летели молниеносно, непоправимо, каждая приближала безвестную пропасть черной двери, лестниц, ночи…

Как и Шелехов, каждый молитвенным шепотом приказывал себе:

— Конечно, не в нашу смену, не в нашу смену, у меня всегда все было обыкновенно…