Там, в гостях

22
18
20
22
24
26
28
30

– Ну, возможно, и я решил отуземиться.

И вот эти двое уехали.

Не успела их лодка как следует отойти от берега, как из леса вышел Алеко. Нахально улыбаясь, как всегда беззаботный. Тео и Петро приветствовали его одобрительным визгом. Амброз вел себя так, будто Алеко никуда и не пропадал. Я тоже.

Все это произошло четыре дня назад. А может, пять или шесть… Я уже потерял счет времени. Пройти могли все полгода.

У меня из палатки пропали сигареты. Ни разу такого не случалось. Должно быть, парни решили, что хорошо меня знают.

Солнце. Остров. Граммофон. Море. В этом мире есть лишь одно прилагательное – жаркий, жаркий, жаркий.

Сегодня увидел, что представляет собой остров. Словами не описать.

Вот если бы можно было…

Что я тут делаю?

Голова моя, головушка.

Ночь, идеальный покой. Сидел на канистре бензина в свете луны. Смотрел на море. Амброз понимает.

Это был конец моего дневника. Все последние, короткие записи в нем сделаны крупным и неаккуратным почерком; ближе к концу строчек слова обрываются вниз, точно игральные карты сыплются друг на друга. Видимо, я писал их, когда был сильно пьян.

Я не знаю точно, что значат эти записи, и все же помню чувства, которые они описывают. Наша жизнь на острове Святого Григория напоминала пьесу, которую надлежало играть и дальше по изначальному сценарию, но уже сокращенным составом. Амброз оставался Амброзом, парни – парнями. (Правда, парни сменились: Алеко, Тео и Петро давно уехали в Афины, их место заняли новые ребята, столь же шумные, грязные и нахальные.) А мне приходилось отыгрывать за Кристофера, Джеффри, Ганса и Вальдемара. Я перестал быть самим собой, да и кем-либо конкретным вообще.

Но зачем нужно было играть эту пьесу? Ради чего я так упорно паясничал? Уж конечно, не ради забавы для Амброза. Нет. Как бы безумно это ни звучало, мне нужно было заверить самого себя, что я не один!

Каждую ночь мы с Амброзом садились за стол пить – два подсвеченных лампой лица друг напротив друга, в пугающем окружении темноты, моря и звезд. Со стороны можно было подумать, что мы готовились начать диалог об истинах в последней инстанции. Если бы наша беседа стоила того, чтобы ее заводить, мы общались бы на языках Платона и Шекспира – ну или хотя бы Бернарда Шоу. На самом деле зараз мы успевали обронить всего несколько слов. Граммофон пел. Кругом толпились парни; они дергали нас за рукава и заглядывали нам в лица. Иногда я орал на них и пытался бить, как Джеффри, иногда гонялся за ними, как Ганс. А иногда напивался и отплясывал вместе с ними, и они принимали меня, как своего товарища-паяца, совсем как принимали другие парни Вальдемара.

И все же я оставался один. Партнеры из моих сексуальных фантазий, которым я упорно, до изнеможения, предавался, лежа голым и в поту на кровати, были куда как реальнее этих шумных теней.

В этот период времени я редко думал об Амброзе как о человеке. Большую часть времени он оставался для меня разумом, сознающим мое присутствие, зеркалом, в котором я видел свои отражения – правда, смутно и если только сделать крупный, легко узнаваемый жест. Сидя за кухонным столом, при свете лампы и за вином, мы вроде бы и не закрывались друг от друга; и все же не было ни откровений, ни признаний. Идеальным незнакомцам на кораблях и в поездах я и то рассказывал о себе больше, чем Амброзу.

Лишь однажды я позволил себе разболтаться. Было это, кажется, вскоре после отъезда Вальдемара и Ганса. Сам не знаю, что именно сподвигло меня задать тот вопрос, но в голове он у меня вертелся уже давненько.

– Амброз, в Кембридже, когда разворотили твою комнату… Ну, тот человек, что пришел к тебе на следующий день с чеком… Я часто думал, уж не был ли это…

Тут я понял, что Амброз не ответит на вопрос, который мне не стоило задавать, и закрыл рот. Однако Амброз молчать не стал. Некоторое время он смотрел на лампу, а потом тихо и задумчиво произнес: