Ледяной дом

22
18
20
22
24
26
28
30

— Не могу более объясниться; на днях все узнаете. Но до вашего похода, — прибавил Зуда, вздыхая, — не угодно ли будет запастись орудиями Махиавеля; они вам очень нужны.

— Ты хочешь сказать, лукавством и осторожностию, которых во мне недостает…

— Так же, как в вас слишком много благородства для борьбы с Бироном.

— О, что касается до этого, то я с тобой опять не согласен. Но обратимся к нашему учителю, Махиавелю. Ввернул ли ты в перевод выражение насчет нашего курляндского Боргио?

— Исполнил скрепя сердце, хотя со всею осторожностию, — сказал печально секретарь, как бы давая знать, что это ни к чему не послужит. — Не угодно ли вам будет прослушать последнюю главу?

Волынской дал знак согласия, и скоро принесена огромная тетрадь, прекрасным почерком написанная. Зуда сел и начал читать вслух главу из Махиавелева «Il principe»,[93] которого он, по назначению кабинет-министра, перевел для поднесения государыне. Но едва успел пробежать две-три страницы, прерываемый по временам замечаниями Волынского, присовокупляя к ним свои собственные или делая возражения, как вошел араб и доложил о прибытии Тредьяковского.

— Вели впустить его, — сказал Волынской, приметно обрадованный этим посещением, — Махиавеля и политику в сторону!..

Он вошел…

Глава VI

Посредник

Пыщутся горы родить, а смешной родится мышонок!

Вступ. к «Телемахиде»

О! по самодовольству, глубоко прорезавшему на лице слово: педант! — по этой бандероле, развевающейся на лбу каждого бездарного труженика учености, по бородавке на щеке вы угадали бы сейчас будущего профессора элоквенции, Василия Кирилловича Тредьяковского. Он нес огромный фолиант под мышкою. И тут разгадать не трудно, что он нес, — то, что составляло с ним: я и он, он и я Монтаня,[94] свое имя, свою славу, шумящую над вами совиными крыльями, как скоро это имя произносишь, власяницу бездарности, вериги для терпения, орудие насмешки для всех возрастов, для глупца и умного. Одним словом, он нес «Телемахиду», это высокое произведение, которое почти целый век, то есть до появления «Александроиды»,[95] не имело ничего себе равного.

— А! дорогой гость, добро пожаловать! — сказал Волынской, кивнув ему и взглянув мельком на чудовищную книгу такими глазами, как бы несли камень задавить его.

Гость отвесил глубокий поклон у двери так, что туловище его с нижнею частию фигуры составляло острый угол, — два шага вперед, другой поклон, еще ниже — третий. Лицо его утучнялось радостью; желая говорить, он задыхался, вероятно от того ж чувства; наконец, собравшись с силами, произнес высокоторжественным тоном:

— Великий муж! как дань моего глубочайшего высокопочитания пришел я положить к подножию вашему энтузиасмус моего счастия.

— Поведай, поведай, что такое, — сказал с усмешкою хозяин, — но с уговором, чтобы ты сидел. Я буду мечтать, что беседую с Омиром, повествующим мне о прекрасной Елене.[96]

— Помилуйте, я и постою пред лицом вашим.

— Да, боже мой, садись, я тебе приказываю.

Тредьяковский сел и возглагольствовал, помогая словам согласной мимикой.

— Человеческого духа такое, конечно, есть свойство, когда он сильно встревожен, что долго он так будто перстами ощущает, прежде нежели прямо огорстит слова для выражения своих чувств. В таком и я обретаюсь состоянии. Но дух, как Ираклий, чего не возможет! Он совершил во мне седьмой подвиг,[97] и я приступаю. Я сей момент из собрания богов, с Олимпа[98] и… и помыслите, ваше превосходительство, вообразите, возомните, какое бы благополучие меня ныне постигло.