Последняя инстанция

22
18
20
22
24
26
28
30

Сам сострил и сам расхохотался, в восторге был от своей остроты, — это у него еще со школы; самообслуживание — так мы это называли.

На столе еда еще была, Е. И. принесла из кухни чистую тарелку с вилкой, но я снимать пальто не собирался и нажираться на ночь — тоже. «Ну, хотя бы выпьем», — сказала Жанна. К. Ф. пошел спать, а мы, молодежь, столпились вокруг стола. «Что же вы как в забегаловке! — посетовала Е. И. — Садитесь». Никто не сел, все стояли, я налил себе сухого винца, — и мне завтра работать. «За все уже пили, — сказала Жанна, — за самое светлое, самое прекрасное… За что же еще? — И придумала — Давайте выпьем за Вадима!» Я похлопал в ладоши, а Линка моя выступила с протестом: «Почему такая честь? Тогда уж — за отсутствующих… — И глянула игриво на Жанну. — За Бориса!»

Жанна не притворщица, но, могу поручиться, смутилась притворно, нарочно, — так смущаются, когда очень хочется выдать сердечную тайну, а иначе ее не выдашь.

Что еще за Борис? Новости! Замысловат человек, его душевные движения причудливы: на что уж я непробиваемый, а вдруг почувствовал глухую обиду. На кого? По какому праву?

«За Бориса! — повторила Линка, как бы добивая Жанну, а на самом деле доставляя ей огромнейшее удовольствие. — Запамятовала фамилию… Какая-то тоскливая… Кручинин, да? Да, да, Кручинин!» — «Отставить, — сказал я. — У нас Борисов нет. Товарищ Кручинин не из нашего министерства». — «Зато из нашего, если это тот!» — выпалил Лешка и сам расхохотался. Полковником Величко брошены на последний отчаянный штурм подведомственные резервы?

Сразу же стали одеваться, кто был не одет, прощаться, а я, не глядя на Жанну, вышел, закурил на лестничной площадке, подождал, пока выйдут остальные. Она тоже вышла проводить гостей, но я едва кивнул ей и спустился вниз.

Что такое грусть? Грусть — это сужение сосудов, и, чтобы расширить их, нужно вздохнуть полной грудью. Я умею.

На троллейбусной остановке мы обменивались анекдотами о мужьях-пьянчужках и женах-изменщицах, причем больше всех смеялся Лешка, хотя и невпопад.

Все уехали, мы с Линкой остались, как назло, не было нашего троллейбуса. Она предложила идти пешком — я не возражал. Она передумала — я тут же с ней согласился. «А может, все-таки пойдем?» — «Пойдем», — сказал я. «Нет, постоим еще». — «Ну давай постоим». В нашей семье были мир и согласие — я бы сказал, вопреки моему неуступчивому характеру. Не теща ли меня перевоспитала?

Я стоял и думал о Жанне, об этом новоявленном Борисе, а о чем думала Линка — этого я не мог знать. Когда-то был такой год, самый первый, или несколько месяцев — мы понимали друг друга с полуслова, но потом это быстро прошло. Почему оно прошло — затрудняюсь сказать. Что-то остается, что-то проходит, это как жребий, мы тут не властны. Я вздохнул полной грудью, а троллейбуса все не было.

— Восьмерка — божье наказание, — сказал я. — Надо будет пробрать в газете ТТУ.

— Что у тебя за привычка, — спросила Линка, — так демонстративно целоваться с Жанной?

Это была не ревность, и не любопытство, и не желание пооткровенничать, а просто прорвалась фамильная страсть поучать. Дочка пошла в мамашу.

Я все-таки спросил:

— Ревнуешь?

Было не так уж светло на троллейбусной остановке, чтобы я мог уловить выражение Линкиных глаз, — они были черны, лучисты, красивы, пожалуй, и больше ничего. Они были так же красивы, как лет двенадцать назад, когда в коридоре Восемнадцатой средней школы я принял их обворожительную обладательницу за чистокровную цыганку. Очи черные, очи страстные.

— Ревную? — удивилась она.

Да, это было бы странно, если бы она ревновала меня, а я — ее. Это было бы более чем странно.

— А если не ревнуешь, зачем спрашивать?

— Затем, что это не совсем прилично, — сказала она четко и ясно, как учительница в первом классе. — Так целуются любовники, да и то не при свидетелях.