— И ты говоришь, что твой сын любит мою дочь, так ты говорил, да? И в нем — вся твоя жизнь, как в дочери — вся моя жизнь, так?
— Спаси его! — пылко прошептал Нострадамус. — Спаси моего сына, Роншероль, и благодарность моя будет такова, что та ни с чем не сравнимая ненависть, которую я питал к тебе долгих двадцать три года, покажется слабым, едва заметным чувством по сравнению с моей признательностью, с поклонением, которым я тебя окружу… Только ты один можешь спасти его! Потому что мой сын, Роншероль, этот несчастный, которому вынесли смертный приговор, этот узник, готовый встретить свой последний час, это…
— Руаяль де Боревер! — воскликнул Роншероль.
— Да…
Приступ безумного смеха овладел великим прево, его бледные губы искривились, глаза сверкнули адским огнем. Он поднял к небу сжатые кулаки и проревел:
— Вот теперь я понимаю ту инстинктивную ненависть, которую всегда испытывал к этому разбойнику!
Он сделал шаг по направлению к Нострадамусу.
— Я хотел убить тебя! Дурак! До чего же я был глуп, до чего безумен! Я бы только избавил тебя от боли… О нет, живи, живи, мой Рено, живи как можно дольше с мыслью о том, что Роншероль и впрямь мог организовать побег твоего сына и спасти его от смерти, но вместо этого сам возвел его на эшафот! Скоро ты увидишь, как я спасу твоего ублюдка!
Выведенный из себя этой вспышкой непримиримой ненависти, Нострадамус выхватил из ножен кинжал и занес его над головой. Но в то же мгновение рука его замерла в воздухе, ставшие огромными глаза остановились на дверях церкви, которые внезапно распахнулись, пропуская странную процессию…
— Мой сын! — воскликнул Нострадамус.
— Моя дочь! — не веря своим глазам, прошептал Роншероль.
С площади доносился глухой ропот… Внутри храма бряцало оружие, но почти сразу же его бряцание было перекрыто вознесшимися к куполу траурными песнопениями хора. И все эти, казалось бы, несовместимые звуки, все шумы перекрыл торжественный звон погребального колокола, который с вышины возвещал о грядущем несчастье… Процессия двинулась к алтарю. Там были монахи со свечами в руках и с покрытыми капюшонами головами, там были алебардисты, повернувшие оружие острием к земле. Колокол звонил. Священники возносили к небесам свою скорбь словами молитв. Между монахами и алебардистами к алтарю шел приговоренный к казни…
Скрещенные в запястьях руки Руаяля де Боревера были связаны толстой веревкой. Но ноги оставались свободны. Он был в черном шелковом камзоле, с обнаженной головой. Он шел твердым, размеренным шагом, слегка наклонив голову к левому плечу. Он не видел ничего и никого — кроме одного-единственного существа! Он не слышал ничего — кроме одного-единственного голоса! Его глаза сияли таким восторгом, от его лица исходил такой свет, что те, кто его видел, не смогли сдержать приглушенного возгласа, в котором слышались восхищение мужеством страдальца и жалость к нему. Но он этого даже не заметил. Он даже не оглянулся, он смотрел только в одну сторону — туда, налево, куда была склонена его голова. И тем единственным существом, которое он видел, которое он слышал, была Флориза! Каким образом ей удалось вырвать разрешение присутствовать здесь? Оно было брошено ей как милостыня? Или и в нем проявилась изощренная жестокость королевы? Какая разница? Она была здесь, а это главное… Она шла рядом с приговоренным таким же твердым размеренным шагом, как и он, она тихонько что-то говорила возлюбленному. Она была смертельно бледна, но улыбалась. Иногда она наклонялась, брала в свои его связанные руки и благоговейно целовала их.
— Что вы делаете, Флориза? — шептал Боревер.
— Это руки, которые вернули мне свободу, подарили жизнь, я благословляю их! — отвечала девушка.
И на это на все, словно на свою собственную казнь, смотрел во все глаза Роншероль.
Процессия подошла к задрапированному в черную ткань с серебряной окантовкой алтарю, влюбленная пара замерла перед ним — так, будто они были женихом и невестой, готовыми поклясться в любви и верности друг другу до последнего вздоха.
— Почему вы хотите умереть? — очень тихо, очень нежно прошептал Боревер. — Такая юная, такая прекрасная… Кто так достоин счастья, как вы? Просто невозможно представить, что вам не удастся забыть этот черный день…
— Когда топор палача коснется твоей шеи, вот этот кинжал пронзит мою грудь. Разве я не поклялась когда-то, что умру тогда же, когда и ты?
Нострадамус каким-то чудом держался на ногах. Все сломалось, все рухнуло, все умерло в нем. Он застыл в неподвижности, но волосы его были взъерошены, а в глазах светился огонек безумия…