Вне настоящего собрания остается английская поэма Набокова «Бледный огонь» («Pale Fire»), состоящая из 999 строк и сочиненная для одноименного романа (1962), в котором она становится объектом изучения и спекуляций со стороны публикатора. Метрические особенности этого самого крупного английского поэтического произведения Набокова отчасти передают публикуемые нами в Приложении стихи о Супермене, написанные теми же рифмованными героическими двустишиями пятистопного ямба (heroic couplet), традиционно используемыми в английской эпической и повествовательной поэзии, которые были доведены до классического образца Александром Поупом (1688–1744).
Готовя во второй половине 1970‐х гг. итоговый сборник своих русских стихов, вышедший в «Ардисе» уже после его смерти, Набоков включил в него лишь несколько поэм: «Из калмбрудовой поэмы “Ночное путешествие”», «Слава», «Парижская поэма», «К князю С. М. Качурину». В настоящем издании примечания Набокова к этим произведениям публикуются в Комментарии.
Приношу выражение глубокой признательности сотрудникам Дома русского зарубежья имени Александра Солженицына (Москва) за предоставление первых и редких публикаций поэм Набокова для сверки текстов.
Поэмы
1918–1947
Детство
i
При звуках, некогда подслушанных минувшим, —
любовью молодой и счастьем обманувшим, —
пред выцветшей давно, знакомою строкой,
с улыбкой начатой, дочитанной с тоской,
порой мы говорим: ужель все это было?
И удивляемся, что сердце позабыло;
какая чудная нам жизнь была дана…
ii
Однажды, грусти полн, стоял я у окна:
братишка мой в саду, — Бог весть во что играя, —
клал камни на карниз. Вдруг, странно замирая,
подумал я: ужель и я таким же был?
И в этот миг все то, что позже я любил,
все, что изведал я, — обиды и успехи, —
все затуманилось при тихом, светлом смехе
восставших предо мной младенческих годов.
iii
И вот мне хочется в размер простых стихов
то время заключить, когда мне было восемь,
да, только восемь лет. — Мы ничего не просим,
не знаем в эти дни, но многое душой
уж можем угадать. — Я помню дом большой,
я помню лестницу, и мраморной Венеры
меж окон статую, и в детской — полусерый
и полузолотой непостоянный свет.
iv
Вставал я нехотя. (Как будущий поэт,
предпочитал я сон действительности ясной.
Конечно, — не всегда: как торопил я страстно
медлительную ночь пред светлым Рождеством!)
Потом до десяти, склонившись над столом,
писал я чепуху на языке Шекспира,
а после шел гулять…
v
Отдал бы я полмира,
чтоб снова увидать мир яркий, молодой,
который видел я, когда ходил зимой
вдоль скованной Невы великолепным утром!
Снег, отливающий лазурью, перламутром,
туманом розовым подернутый гранит, —
как в ранние лета все нежит, все пленит!
vi
Тревожишь ты меня, сон дальний, сон неверный…
Как сказочен был свет сквозь арку над Галерной!
А горка изо льда меж липок городских,
смех девочек-подруг, стук санок удалых,
рябые воробьи, чугунная ограда?
О сказка милая, о чистая отрада!
vii
Увы! Все, все теперь мне кажется другим:
собор не так высок, и в сквере перед ним
давно деревьев нет, и уж шаров воздушных,
румяных, голубых, всем ветеркам послушных,
на серой площади никто не продает…
Да что и говорить! Мой город уж не тот…
viii
Зато остались мне тех дней воспоминанья:
я вижу, вижу вновь, как, возвратясь с гулянья,
позавтракав, ложусь в кроватку на часок.
В мечтаньях проходил назначенный мне срок…
Садилась рядом мать и мягко целовала
и пароходики в альбом мне рисовала…
Полезней всех наук был этот миг тиши!
ix
Я разноцветные любил карандаши,
пахучих сургучей густые капли, краски,
бразильских бабочек и áнглийские сказки.
Я чутко им внимал. Я был героем их:
как грозный рыцарь смел, как грустный рыцарь тих,
коленопреклонен пред смутной, пред любимой…
О, как влекли меня — Ричáрд непобедимый,
свободный Робин Гуд, туманный Ланцелот!
x
Картинку помню я: по озеру плывет
широкий, низкий челн; на нем простерта дева,
на траурном шелку, средь белых роз, а слева
от мертвой, на корме, таинственный старик
седою головой в раздумии поник,
и праздное весло скользит по влаге сонной,
меж лилий водяных…
xi
Глядел я, как влюбленный,
мечтательной тоски, видений странных полн,
на бледность этих плеч, на этот черный челн;
и ныне, как тогда, вопрос меня печалит:
к каким он берегам — неведомым — причалит,
и дева нежная проснется ли когда?
xii
Назад, скорей назад, счастливые года!
Ведь я не выполнил заветов ваших тайных,
ведь жизнь была потом лишь цепью дней случайных,
прожитых без борьбы, забытых без труда.
Иль нет, ошибся я, далекие года!
Одно в душе моей осталось неизменным,
и это — преданность виденьям несравненным,
молитва ясная пред чистой красотой.
Я ей не изменил, и ныне пред собой
я дверь минувшего без страха открываю
и без раскаянья былое призываю!
xiii
Та жизнь была тиха, как ангела любовь.
День мирно протекал. Я вспоминаю вновь, —
безоблачных небес широкое блистанье,
в коляске медленной обычное катанье
и в предзакатный час — бисквиты с молоком.
Когда же сумерки сгущались за окном,
и шторы синие, скрывая мрак зеркальный,
спускались, шелестя, и свет полупечальный,
полуотрадный ламп даль комнат озарял, —
безмолвно, сам с собой, я на полу играл;
в невинных вымыслах, с беспечностью священной,
я жизни подражал по-детски вдохновенно;
из толстых словарей мосты сооружал,
и поезд заводной уверенно бежал
по рельсам жестяным…
xiv
Потом — обед вечерний.
Ночь приближается, и сердце суеверней.
Уж постлана постель, потушены огни.
Я слышу над собой: «Господь тебя храни…»
Кругом чернеет тьма, и только щель дверная
полоской узкою сверкает, — золотая.
Блаженно кутаюсь и, ноги подобрав,
вникаю в радугу обещанных забав…
Как сладостно тепло! И вот я позабылся…
xv
И странно: мнится мне, что сон мой долго длился,
что я проснулся — лишь теперь, и что во сне,
во сне младенческом приснилась юность мне;
что страсть, тревога, мрак — все шутка домового,
что вот сейчас, сейчас ребенком встану снова
и в уголку свой мяч и паровоз найду…
Мечты!..
xvi
Пройдут года, и с ними я уйду,
веселый, дерзостный, но втайне беззащитный,
и после, может быть, потомок любопытный,
стихи безбурные внимательно прочтя,
вздохнет, подумает: он сердцем был дитя!
21–22 августа 1918
Двое
Современная поэма
Гуляет ветер, порхает снег.
Идут двенадцать человек.
Блок
i
Обыкновенный сад старинный,
обыкновенный старый дом…
Друзьям и недругам о нем
я передам рассказ недлинный.
В стихах незвучных и простых
благословлю я жизнь живую,
изображу я роковую
нежданную судьбу двоих…
Скажу о прихоти жестокой
моей России одинокой,
моей России бредовой, —
лишь с оговоркой: при больной
не рассуждают о болезни.
Поэт не должен проклинать,
а уповать иль вспоминать…
Итак, действительность, исчезни!
ii
От разрушительных затей,
от причитающей печали
мы отвернемся, но едва ли
былое близкое светлей.
…………………….
Душой и телом крепок, строен
и как-то весело-спокоен —
таков был в эти дни Андрей
Карсавин, химик и зоолог.
Еще и в школьные года
им путь намеченный всегда
был и не труден и не долог.
Потом, обласканный судьбой,
он за границею учился,
вернулся, через год женился
на поэтессе молодой,
и, диссертацию большую
о мимикрии защитив,
в свою усадьбу родовую
с женой уехал.
iii
Молчалив
был этой жизни вдохновенной
уют блаженно-неизменный…
А руль невидимый времен
в ту пору повернулся круто.
Россия билась в муке лютой,
России снился грозный сон:
нечеловеческие лица
и за зарницею зарница
над полем взрытым, и кругом
непрерывающийся гром,
и звучно реющая птица
в кольце белеющих дымков,
средь безмятежных облаков…
iv
Освобожден от службы ратной
по тем причинам, что для вас
не драгоценны, вероятно,
да удлинили бы рассказ, —
не беспокоился Карсавин,
жил, негой мудрой окружен;
меж тем, зловеще-своенравен,
вновь изменился бег времен.
Настала буйная година…
Самосознанье гражданина
самосознаньем бытия
в душе Андрея заслонялось
и в дни позора не сказалось.
Грешно — нет спора; но ни я,
ни вы, читатели, не смеем
его за это осуждать
и сходство тайное с Андреем
в себе самих должны признать.
Воскликнут гневные потомки,
вникая в омут дел былых:
«Ввысь призывал их голос громкий,
да отставало сердце их!»
v
Ирину нежную — подавно
все это мучить не могло.
Очарованье жизни плавной
в ней жрицу чуткую нашло.
Она любила вдохновенья
сладчайший яд, и льстило ей
перебирать в тиши ночей
слов оживающие звенья;
но дар ее не поражал
ни глубиной, ни силой страстной…
Лишь некой женственностью ясной
необычайно привлекал
стих, — и порывистый, и тихий,
как падающая звезда:
в строке ямбической всегда
был упоительный пиррихий.
О далях жизни, о мечтах
так пело сердце безмятежно,
и рифмы вздрагивали нежно,
как блики света на листах…
vi
Их белый дом версты на две-три
от сельских пашен отстоял.
Бывало, при восточном ветре,
звон колокольный долетал.
Их ограничивал прогулки
бор величавый, глухо-гулкий,
как ночь, синеющий вокруг.
Жизнь протекала без печали,
газет они не получали
и не слыхали толков слуг.
Когда же, охая тревожно,
твердил им старичок-лакей:
«Да мало ль что теперь возможно,
везде разбойники!» — Андрей,
невозмутим, самообманут,
с улыбкой мягкой возражал:
«Что ж, пошалят и перестанут…»
vii
Их мирный рай напоминал
покой благоуханно-нежный
уединенного гнезда
в ветвях черемухи прибрежной,
нависших над рекой мятежной…
И пусть волнуется вода,
и пусть волной вольнолюбивой
скат размывается крутой —
птенцы, неведеньем счастливы,
лишь небо видят над собой!
viii
Вообрази, читатель, темный,
от снега весь лиловый сад,
тень длинную сосны огромной
и тускло-палевый закат.
Мы обойдем, мой друг минутный,
усадьбу старую кругом,
в окне увидим луч уютный
и в дом, незримые, войдем.
Над зеркалом рога оленьи,
перчатки на столе пред ним…
Идем-ка дале: подозренья
мы все равно не возбудим.
Сюда. Налево. Приоткроем
мы осторожно эту дверь.
С Карсавиным, с моим героем,
ты познакомишься теперь…
ix
Просторна комната простая…
Свет под зеленым колпаком
белеет, мягко озаряя
чешуекрылых под стеклом
разнообразное собранье;
и, сгорбившись в кругу лучей,
карандашом шуршит Андрей.
То — по-латыни описанье
мохнатой бабочки одной,
им найденной близ Понтрезины,
на молодом листке осины,
в тринадцатом году, весной…
x
Тебе завидую, ученый:
отрадно творческим умом
миров угадывать законы
по жилке на крыле сквозном.
Отрадно: нравы и строенье
существ малейших изучать
и вековое их значенье
в сопоставленьях постигать.
И счастлив тот невыразимо,
кто может ясность мудреца
согласовать неразделимо
с благоговением жреца, —
в ком жаждой истины, познанья,
холодной, точной простоты
не заглушается сознанье
нерукотворной красоты!
xi
Так — медленно, в труде беззвучном
блаженный протекает срок…
Пора и кончить.
Мотылек
снабжен уж именем научным
и тем языческим значком,
каким на картах астроном
звезду Венеру отмечает…
Пора — но надо перечесть,
неточности, какие есть,
исправить.
xii
Небо потухает.
В оцепененьи ледяном
сад принимает тени ночи.
Покинув кабинет рабочий,
в другую комнату войдем.
Глядит в окно, мрачнеет хмуро,
как нищий безнадежный, день.
От шелкового абажура
прозрачно-розовая тень
легла на кружево подушки.
Свет неподвижный серебрит
фарфоровые безделушки,
и в бликах радужных горит
на ширме лаковой, китайской,
хвост огнецветный птицы райской.
xiii
У добродушного камина,
в полусияньи, в полутьме,
вникает с трепетом Ирина
в сонет туманный Мал<л>армэ.
Но ненадолго. Понемножку
взор отклоняется от строк,
на смутный смотрит потолок…
Ласкает бархатную кошку
все тише тонкая рука.
Сидит Ирина, — молчалива,
о чем-то думает лениво,
чуть улыбается, слегка.
Андрея к бабочкам ревнует,
и все нежнее и нежней
сон легкий, наклонясь над ней,
глаза усталые целует.
Вот на медвежий белый мех
сползает книга… Сновидений,
переплетаясь, реют тени…
Вдруг — дорогой, звенящий смех
и на плече прикосновенье
знакомых губ…
xiv
«Ну, полно спать!
Как муза томная Парнасца
умеет ласково подкрасться
и невзначай околдовать!» —
«Ах нет! Я попросту устала
и сон все тот же снился мне, —
вздохнув, Ирина отвечала. —
Мне вновь мерещилось во сне —
xv
пергамент серо-золотистый
венецианских вечеров
и над лагуною лучистой
напевы струн и голосов.
Там — тень гондолы удлиненной,
там однозвонный ропот струй,
там каждый возглас отдаленный
и каждый смутный поцелуй —
не песнь, а призраки созвучий,
не страсть, а странствующий сон,
не жизнь, а канувших времен
вздох перелетный, вздох певучий…»
Ее не прерывал Андрей;
в нем спорили мечта и разум;
он бы хотел поверить ей,
но по случайным знал рассказам,
что разочарованье ждет
Ирину, что мечты напрасны:
по золоту лагуны ясной
ползет дымящий пароход…
xvi
В лиловой спальне молчаливой
распространился мягкий мрак,
и ждал Андрей нетерпеливо…
Он приближающийся шаг
услышал с дивным содроганьем,
и розовое кимоно
повеяло благоуханьем…
Луч пробежал… и вновь — темно.
О холодок объятий сладкий!
xvii
Чуть шелестели кружев складки;
и сокровенные пути
на сумеречно-нежном теле
уста скользящие умели
во мгле извилистой найти.
И ласкам трепетным учила
все возрастающая страсть,
и в бездну близкую упасть
и не давала, и манила.
Счастливцы! Пламенных имен,
внушенных первыми ночами,
не забываете, и вами
их звук полнее повторен.
И страсть привычною не станет,
и, углубляясь без конца,
очарованье не завянет
и не насытятся сердца!
………………..
xviii
Был вечер ветреный.
Ирина
играла Моцарта, и стон
сквозных аллей был заглушен
прозрачным смехом клавесина.
И трепет маленькой руки,
и у затылка завитки,
чуть золотые, занимали
Андрея более, чем плеск
созвучий пляшущих.
По зале
тень протянулась. Только блеск
бледно-рубиновый камина
алел во мгле, как георгина,
взлетал, как призрак мотылька, —
и озарял — то легкий локон,
то мрамор статуи меж окон,
то край лепного потолка.
xix
Рассеялись внезапно звуки…
Ирина встала, и в глазах
как бы крылатый вздрогнул страх —
предчувствие безвестной муки…
«Мне жутко…» — молвила она.
«Но почему?» Сама не знает…
Порой — так сердце замирает
в зеркальных лабиринтах сна.
«Мне жутко…» Пристально-угрюмый
взгляд устремился вниз, в огонь.
«Ну успокойся, ну, не думай…» —
и целовал ее ладонь
Андрей, тревожно-удивленный;
но только с нежностью влюбленной
хотел обнять ее, как вдруг
шум за дверьми услышал странный,
звон дребезжащий, звон стеклянный,
и возглас, и тяжелый стук;
потом — слуги дрожащий шепот,
смех наглый, торопливый топот,
гул незнакомых голосов,
и, сыростью повея снежной,
вошли двенадцать мужиков,
в шинелях, с ружьями…
xx
Небрежно
в карманы руки заложив,
Карсавин ждал, что будет дале…
Они остановились в зале,
его безмолвно окружив.
Потом один, с подбитым глазом,
Андрея за плечо схватил.
Тот, вспыхнув, руку отстранил,
и щелкнули затворы разом…
xxi
Последовала тишина.
Ирина, холодно-бледна,
надменно сжав сухие губы,
прижалась к мужу. Вздрогнул он.
«Эй, к стенке!» — грянул окрик грубый.
Тогда, спокоен, озарен
душевной силою, без слова,
как укротитель средь зверей,
всех взглядом удержал Андрей
и одного, потом другого
ударив кулаком в лицо,
Ирину поднял, как ребенка,
и мимо, мимо, на крыльцо,
в сад, по сугробам… Хлопнул звонко
вдогонку выстрел… но Андрей
с бесценной ношею своей
в аллее скрылся беспросветной.
Бежал он, не жалея сил,
но уж слабел, слабел заметно,
и задыхался, и скользил…
За ним не гнались; рассудили,
что никуда он не уйдет:
в деревне живо бы скрутили,
а в поле — сам и пропадет.
xxii
А между тем, изнемогая
и спотыкаясь каждый миг,
в снег по колено увязая,
он бора мрачного достиг.
Хвоя туманная звенела.
Андрей, порывисто дыша,
остановился. В нем душа
беспомощно оцепенела…
Все отошло — и боль, и страх;
а мысли — мысли, как слепые,
блуждали, странные такие,
все о ненужных пустяках…
На снег недвижную Ирину
он опустил. Над головой
она вдруг повела рукой,
как бы срывая паутину;
вздохнула и очнулась…
xxiii
Мгла
с небес тяжелая текла.
Был жуток ветра шум окрестный
и скрип скрежещущий стволов.
Из-за бегущих облаков
вдруг выглянул мертвец небесный;
разорвалась густая мгла;
раскрытым веером упали
на снег лучи и засверкали, —
холодные, как смерть сама.
xxiv
При этом отблеске те двое
увидели перед собой
то грозное, то слепо-злое,
что прежде кралось стороной:
мир бешенства, борьбы и боли…
Меж тюрьм уродливая даль…
Уж красоты не будет боле,
а сердце бьется, сердцу жаль…
Где радость творческого духа?
Где жизни вольные права?
Ирина застонала глухо,
сказала страшные слова:
xxv
«Пустынно, холодно, бессвязно…
Мы умираем, слышишь — ты?
Наш дом поруган безобразно:
горстями вырваны листы
из книг, переплетенных пухло…
Все отзвучало, все потухло…
Твой самый пестрый мотылек,
быть может, к картузу приколот…
Безумие, пустыня, холод…
Бог непонятен и жесток!
xxvi
А мы — лелеяли мы нежно
мертворожденные мечты!..»
Глядит, — но странно безмятежны
Андрея тонкие черты.
Хоть были милы наслажденья,
хоть преждевременен конец, —
смерть принимает без смятенья
эпикуреец и мудрец!
«А жить в среде невыносимой
преступников или невежд,
тревогой будничной томимый,
лишенный неги и надежд, —
надломленность и бледность видеть
Ирины горестной моей,
и всех и все возненавидеть —
нет, не хочу!» — сказал Андрей.
xxvii
Стоял он, твердый и спокойный,
обняв Ирину, а над ним
неугомонно ропот хвойный
звучал отчаяньем глухим.
И оба смутно замерзали.
В каком-то вещем забытьи
они склонялись и шептали
слова бессмертные любви.
И только раз, в приливе муки,
не в силах ничего забыть,
Ирина, простирая руки,
воскликнула: «Ах, только б жить!»
Но поцелуем леденящим
был безнадежный прерван крик,
и вот за облаком скользящим
полуоткрылся лунный лик.
И ропот сосен одиноко
во мгле нахлынувшей утих, —
как бы смиряясь пред жестокой
судьбой двух жизней молодых.
xxviii
Когда же нежно-нежно красной
пыльц<о>й подернулся восток,
на пряжке туфельки атласной
луч боязливый изнемог.
И зашушукал ветер сонный,
и встрепенувшимся крылом
сорока с ветки оснеженной
стряхнула серебристый ком.
И в чистом воздухе — лучистый,
он, рассыпаясь, просиял,
на чьи-то женственные кисти
цветными искрами упал.
И прояснилась дымка бора,
и засинели небеса;
со стороны усадьбы скоро
раздался хохот, голоса;
шаги скрипели, приближались…
Вдруг шапки, ружья показались
из-за белеющих ветвей.
xxix
Грядите ж, мстители! смелей!
Вот он — помещик окаянный,
вот — кровопиец, и она —
его проклятая жена!
Шли мужики, притихнув странно,
как псы, косясь на трупы их;
но, отделившись от других,
один нагнулся над Ириной,
с руки замерзшей снял кольцо,
взглянул с усмешкою звериной
и плюнул в мертвое лицо.
Ливадия
15–21. I. 19
Легенда о луне
i
Однажды ночью золотою
затейливый и злобный бес
кружился черной запятою
в сияньи девственных небес.
Пред ним был город, и увидел
он человека в вышине,
на темной башне, при луне;
и бес его возненавидел
за блестки звезд на рукавах
и за колпак остроконечный.
ii
Он усмехнулся с бесконечной,
бесстыдной злобою в глазах
раскосых, быстро оглянулся,
подумал, снова усмехнулся, —
средь многозвездной тишины
и небо ярче заиграло:
бес принял облик небывалый —
огромной выпуклой луны.
iii
И странное светило это
приметил с вышки человек,
и вычислял он до рассвета
его размеры и разбег.
Когда ж лениво ночь поблекла
и день сказался наконец,
сложил он свитки, вытер стекла —
на вид — бесчувственный мудрец,
но втайне — ужасом объятый…
iv
Как розы, тучи расцвели
над чашей города зубчатой.
В тумане площади, вдали,
на глыбе вспыхнул воин медный
и на щите поймал зарю.
И звездочет спустился, бледный
и важный, с башни, и к царю
вошел с неслыханным докладом.
v
И хмуро слушал царь, а рядом
склонялся в зеркале стенном
его двойник — полуодетый,
босой, в измятом кружевном
воротнике…
(Меж тем валеты
трефовые, у трех ворот,
скликались и сменялись, и народ
уже гудел на рынке жирном.)
vi
И долго скорбный звездочет
с царем беседовал, и вот —
по переулкам, сонным, мирным,
вдоль окон мутно-золотых,
где тени двигались, зевая, —
труба пропела роковая,
и город вздрогнул и притих.
vii
Был мрачен траурный глашат<а>й.
Народ, предчувствием объятый,
глядел на тонкую трубу,
на свиток с царскою печатью,
сулящий страшную судьбу,
и дети прижимались к платью
дрожащих юных матерей,
и старцы горбились покорно,
а некий юноша задорный:
«Прочти, — вскричал, — прочти скорей!»
viii
И вестник, обратясь к народу:
«Мудрец пророчествует смерть, —
конец всему людскому роду:
вчера полуночную твердь
луна иная озарила.
Она чудовищна была,
неописуемо светла!
Увы, как вздутое ветрило,
летит изменница на нас;
в такой-то день, в такой-то час
с землей стремительно столкнется
слепая, буйная луна, —
земля звенящая качнется
и разобьется, как волна!»
ix
Замолк, и весть передавали
друг другу — лысые купцы,
вельможи, воины, слепцы;
все — дрозд на липе, мышь в подвале, —
все ужаснулись. Поползли
по плитам площади, в пыли,
себя бичующего стоны.
Во храмы хлынула толпа.
Подкралась ночь. Молились жены,
а детям снились черепа.
x
Одни все думали о чуде,
другие чуяли конец,
и бледные глядели люди
на бледно-каменный дворец.
Там рядом встали на балконе
два старика: вот тот в короне,
а тот в узорном колпаке.
Народ же зыблился и дико
вопил, в неистовой тоске:
«Когда? О, вымолви, владыко!»
Заплакал царь, и звездочет
ответил сухо: «Через год».
xi
В том царстве некий жил мечтатель,
с душою чистой и с лицом
очаровательным — ваятель
созвучий радужных. Певцом
любви сладчайшим город громко
именовал его с тех пор,
как со свирелью и к<о>томкой
пришел он с северных озер.
xii
Казалось — воздух целовали
его скользящие слова
и день туманился, едва
он умолкал. Куда-то звали
его глаза, — как в полутьме
два улыбающихся бога.
Он жил на розовом холме,
поросшим вереском. Дорога
крутая к городу вела,
и часто к людям он спускался,
без шляпы, стройный, появлялся
на площади Добра и Зла,
разглядывал прохожих, кротко
о чем-то говорил с детьми,
с блудницами да с лошадьми
усталыми… Его походка,
и ясный голос, и глаза
большие были всем известны,
и все его любили за
чудесный дар и взор чудесный.
xiii
Он о блаженстве распевал,
о первой, о последней встрече,
хоть никогда в уста и плечи
он красоту не целовал…
Там, в комнате голубоватой,
средь нежных книг и лепестков
рассыпанных, и малых статуй, —
из лучезарных облаков
он прихотливо и бесцельно
стихи вырезывал свои,
напев мешая колыбельный
с напевом трепетной любви…
xiv
Когда ж над стройною столицей,
как бога пламенного месть,
метнулась грозною зарницей
испепеляющая весть,
и стук часов твердил унылый:
стареет год, последний год… —
и принял скорбь и страх бескрылый,
как веру новую, народ, —
тогда с улыбкой безотчетной
певец ресницы опустил,
и гений легкий, мимолетный,
его случайно посетил.
И юноша, раскинув руки,
ловил в туманной вышине
полусознательные звуки…
Они, как искорки в волне
заливов южных, ночью пышной, —
текли, змеились в золотом
волшебном трепете; потом —
на пальцах гасли.
И неслышно
он начал: «Тает, тает год.
Во храмах сумрак шепчет хрипло
молитвы. Тают свечи. Вот
какой-то труп лежит. Прилипла
кровь черная к груди. Глупец!
Убил себя… Везде рыданья
глухие, тайные страданья,
оцепененье; лишь купец
хоть плачет, да торгует — плохо
торгует. Жить осталось — год,
и он проходит, он пройдет —
подобно вздоху, легче вздоха…
xv
Но если так, но если свет
потухнуть должен неизбежно,
безумец! — времени ведь нет
пред камнем каяться мятежно,
из мрака совести своей
уродов грозных вызывая
и духу скорби отдавая
остаток драгоценных дней…
Встань, встань, коленопреклоненный!
Я говорю тебе — не плачь,
но, как наследника лишенный,
всю жизнь скупившийся богач,
завидя смерть, затеи ради
распахивает сундуки,
так, обогнув скалу тоски,
вечерний путь склонив к отраде,
спеши! Беспамятно пируй!
Развейся музыкою бурной.
Еще на солнце гроздь пурпурна
и сладок женский поцелуй!
Еще, полны очарованья,
шумят леса, журчат ключи, —
встань и в избытке ликованья
свое богатство расточи!»
xvi
Был май шумливый. В исступлен<ь>и
лягушки пели на пруду
в дворцовом золотом саду.
При каждом теплом дуновеньи
касались окон расписных
венцами нежными каштаны.
На вышках, тонких и резных,
с которых полуобезьяны,
полуорлы глядели вниз,
и в небесах прозрачно-синих
звон птичий бисерный повис;
об этих маленьких святынях
весны не вспомнила страна,
пророчеством потрясена.
xvii
Глухой исполненный печали,
из зала в залу царь шагал —
тень жалкая в зеркальной дали
безмолвных и бесстрастных зал.
Блуждал он, глаз не поднимая,
ладони блеклых, узких рук
к вискам порою прижимая,
и кольца вспыхивали вдруг.
xviii
В восточной башне плакал кто-то:
душе седого звездочета
все край мерещился родной:
ограды белые Дамаска,
тень пальмы — бархатная ласка
в пустыне серо-голубой, —
и тамариксы, и мимозы,
мирáжей радужная ложь…
Катились старческие слезы
на недоконченный чертеж.
xix
В час обычайного забвенья,
в молчаньи замкнутых ночей
порою тайный чародей
к нам высылает сновиденья.
Сознанье — словно под водой
глубокой, в дымке изумрудной;
нам снится праздник многолюдный,
туманный, бурно-молодой,
и знаем мы, что это ложный
короткий сон и что во сне
все, все дозволено; что можно
не думать о грядущем дне;
законами людскими, честью,
обычаем — пренебрегать;
врага со смехом настигать,
роскошной упиваться местью;
грозить безумно Божеству,
храм в бездну сталкивать со ската;
овладевать невестой брата,
недостижимой наяву…
xx
И ту свободу без запрета,
ту силу — каждый ощутил,
когда невинного поэта
напев дразнящий опустил
свои блистательные крылья
на город жалобной тоски,
предчувствий траурных, бессилья…
xxi
Придворные — все старики
с атласно-белыми бровями, —
шурша, как совы, подошли
к царю с дрожащими словами:
«Царь, всюду ропот. Подожгли
вчера солдаты синагогу.
На неотплывшем корабле
восстанье. Знойную тревогу
разносит ветер по земле.
Чернь беспокойна. Слуги наши,
не отворачивая глаз,
глядят с усмешкою на нас,
а по ночам воруют чаши —
награды царские. Народ,
на перекрестках собираясь,
шумит, и, громко разгораясь,
напев кощунственный растет!»
xxii
«Оставьте… — молвил царь устало. —
Смиренье, бунт — не все ль равно,
когда нам времени так мало
служить иль властвовать дано?»
Переглянулись, замолчали, —
и царь, как прежде, зашагал —
тень жалкая в зеркальной дали
холодных, золотистых зал.
И в тот же вечер, в пышной спальне,
таясь, печален и один,
глухие песни, ропот дальний,
услышал старый властелин.
И полый жемчуг с горьким ядом
прижал он к языку, поник,
обняв пунцовый стул… и рядом,
в высоком зеркале, двойник,
с лицом безумным, перегнувшись,
сполз на ковер, и в полутьме
сверкнули кольца, содрогнувшись
на зашуршавшей бахроме
блестящей шелковой подушки,
да скрипнул пол средь тишины…
xxiii
Меж тем округлый край луны
уж выступал из-за опушки
далекой рощи. Небосвод
бледнел. По лестнице змеиной
всходил на башню звездочет…
Воображаемой картиной
он был томим, и тяжело
дышал, и вспоминал уныло,
что двадцать семь ночей прошло
с тех пор, как страшное светило
в последний раз он наблюдал
и смысл его предугадал.
xxiv
Скитаться по небу ночному,
по голубому, ледяному —
без ног, без рук, но с головой
чудовищной, стеклянно-белой, —
давно уж бесу надоело.
К тому ж на башне угловой
дворца, чернеющего стройно,
он жертвы крошечной своей
такой смешной, такой спокойной —
уж не видал в часы ночей.
И отвернулся он от башни,
забыл случайного врага
и принял облик свой всегдашний:
хвост песий, когти и рога.
xxv
А перед взором звездочета
теперь, туманна и нежна,
как девственное сердце чье-то,
раскрылась прежняя луна.
Простер он руки, умиленный,
застыл со вздохом, как влюбленный,
вдруг различивший белый луч
руки, раскрывшей занавески;
и над землей, в жемчужном блеске,
узором мелких, нежных туч,
подобных перьям голубиным,
со всех сторон окружена —
струилась милая луна
по звездно-дышащим равнинам…
xxvi
Был снова строг и счастлив он.
В нем думы ясные воскресли
и свергли темный страх: «Не весь ли
чудесный мир теперь спасен?
И нужно ль сетовать отныне?
Уж не покоится на льдине,
коварно тающей средь волн
небытия сторожевого,
наш город царственный; он снова,
великих грез и смеха полн,
к луне потянется, прощенный…»
xxvii
Так думал он, и, восхищенный
лучистой нежностью небес,
он не приметил, как полез,
повис огонь пожара, словно
паук багровый, там, внизу,
на паутине крыш неровной.
Другой услышал бы грозу
нестройных песен, гул, удары,
могучий шум толпы — как вздох
прибоя тяжкого, — но старый
мудрец от радости оглох.
Вот тень его на башне четкой
исчезла, звонкою походкой,
с улыбкой детской, подобрав
полы, спускался он поспешно
меж круглых стен: да, да, конечно,
он опрометчив был, неправ;
сейчас к царю пойдет он, скажет:
царь, не тужи… Небесный свод,
как прежде, тих, и царь прикажет
гонцам порадовать народ!
xxviii
И вышел он на двор квадратный,
и, выйдя, замер: гул невнятный
из мрака хлынул; впереди
мелькали перья, копья, латы,
кривые тени… «Отойди,
безумье! — выбросив крылатый
рукав, воскликнул звездочет. —
Я весть несу!» Но крик упорный
его прервал: «Вот, братья, вот —
колдун заморский, ворон черный,
а мы, — мы мучимся, пока
над нами шутит он с Нечистым!»
И камень, пущенный со свистом,
в висок ударил старика…
xxix
И минул год, и ночью млечной,
прозрачной, снова на людей
решил взглянуть певец беспечный.
О песни огненной своей
и о пророчестве злосчастном
он в одиночестве забыл,
и видом города ужасным
мечтатель опечален был.
xxx
Кругом гремучие пожары
краснели. В городе самом,
меж светлым морем и холмом,
был ропот, шепот, праздник ярый.
Тут — оглушительная мгла,
там — выкрик пламени. Тут — ссора,
а там — убийство. Без разбора
сцеплялись голые тела
в книгохранилище громадном,
где пировали палачи,
монахи, женщины. В ночи,
на улицах, во мраке смрадном, —
что, что там рдело до утра —
вино ли, злобные глаза ли,
иль только искры от костра?
Бог весть! Во храмах псы лизали
окровавленный мрамор плит,
и человек освобожденный
так поступал, как повелит
зверь вожделенья пробужденный…
(И лишь танцовщица одна
порою, глядя из окна
в лиловый сумрак, да на звенья
созвездий в сонной вышине,
полна внезапного сомненья,
дивилась маленькой луне,
такой же скромной, как бывало,
и смутно думала: как знать?
Но, звякнув бусами, опять
кого-то в губы целовала…)
xxxi
Так было… Город роковой,
огонь и мрак, уж неживой,
певец окинул грустным взором,
и поутру, и в тишине
к своим лесам, к своим озерам
вернулся с песней о луне…
xxxii
За горем — горе: царь соседний
напал на падшую страну,
разбил с налета храм последний,
и в унизительном плену
угасло буйственное племя.
Несбережливо злое время —
и в наши дни на месте том,
в золотозвездном, юном поле,
меж серым морем и холмом,
поросшим вереском, в неволе
у строгой вечности лежат
глухие глыбы, и зажат
в какой-то щели куст цветущий,
и льется холод старины,
однообразный и гнетущий,
сквозь тень душистую весны.
Кой-где торчат еще упрямо
обломки рухнувшего храма,
чернея сухо над травой,
как обгорелые поленья.
xxxiii
Стремительные поколенья!
Потух, остыл их век живой.
Так стынет пламенная лава…
Забыта сладостная слава
их первых странствий, гулких битв,
и суеверные науки.
Умолкли песен и молитв
неповторяемые звуки,
и лишь волнует тишину,
цветы целуя, ветер плавный…
Там проезжал я, скиф бесславный, —
и вспоминал свою страну.
20–28. VI. 20
Крым
Назло неистовым тревогам,
ты, дикий и душистый край,
как роза, данная мне Богом,
во храме памяти сверкай.
Тебя покинул я во мраке:
качаясь, огненные знаки
в туманном небе спор вели
над гулом берегов коварных.
Кругом, на столбиках янтарных,
стояли в бухте корабли.
В краю неласковом скучая,
все помню, — плавные поля,
пучки густые молочая,
вкус теплых ягод кизиля.
Я любовался мотыльками
степными, — с красными глазками
на темных крылышках… Текла
от тени к тени золотистой,
подобна музыке волнистой,
неизъяснимая Яйла!
О, тиховейные долины,
полдневный трепет над травой,
и холм — залет перепелиный…
О, странный отблеск меловой
расщелин древних, где у края
цветут пионы, обагряя
чертополоха чешую,
и лиловеет орхидея…
О, рощи буковые, где я
подслушал, Пан, свирель твою!
Воображаю грань крутую
и прихотливую Яйлы, —
и там — таинственную тую,
а у подножия скалы —
сосновый лес… С вершины острой
так ясно виден берег пестрый, —
хоть наклонись да подбери.
Там я не раз, весною дальной,
встречал, как счастье, луч начальный
и ветер сладостный зари…
Там, — ночью звездной, я порою
о крыльях грезил… Вдалеке,
меж гулким морем и горою,
огни в знакомом городке,
как горсть алмазных ожерелий,
небрежно брошенных, горели
сквозь дымку зыбкую, и шум
далеких волн и шорох бора
мне посылали без разбора
за роем рой нестройных дум!
Любил я странствовать по Крыму…
Бахчисарая тополя
встают навстречу пилигриму,
слегка верхами шевеля.
В кофейне маленькой, туманной,
эстампы áнглийские странно
со стен засаленных глядят.
Лет полтораста им, — и боле:
бои былые, — тучи, поле
и куртки красные солдат.
И посетил я по дороге
чертог увядший. Лунный луч
белел на каменном пороге.
В сенях воздушных капал ключ
очарованья, ключ печали,
и сказки вечные журчали
в ночной прозрачной тишине,
и звезды сыпались над садом.
Вдруг Пушкин встал со мною рядом
и ясно улыбнулся мне…
О, греза, где мы не бродили!
Дни чередились, как стихи…
Баюкал ветер, а будили,
в цветущих селах, петухи.
Я видел мертвый город: ямы
былых темниц, глухие храмы,
безмолвный холм Чуфуткалэ…
Небес я видел блеск блаженный,
кремнистый путь, и скит смиренный,
и кельи древние в скале.
На перевале отдаленном
приют старик полуслепой
мне предложил с поклоном сонным.
Я утомлен был… Над тропой
сгущались душные потемки.
В плечо впивался мне котомки
линючий, узкий ремешок.
К тому ж, над лысиною горной,
повисла туча, словно черный,
разбухший, бархатный мешок.
И тучу, полную жемчужин,
проткнула с хохотом гроза, —
и был уютен малый ужин
в татарской хижине: буза,
черешни, пресный сыр овечий.
Темнело. Тающие свечи
на круглом низеньком столе,
покрытом пестрой скатереткой, —
мерцали ласково и кротко
в пахучей, теплой полумгле.
И синим утром я обратно
спустился к морю по пятам
своей же тени. Неопрятно
цвели на кручах, тут и там,
деревья тусклые Иуды.
На камнях млели изумруды
дремотных ящериц. Тропа
вилась меж садиков веселых.
Пел ручеек. На частоколах
белели козьи черепа.
О заколдованный, о дальний
воспоминаний уголок!
Внизу, над морем, цвет миндальный,
как нежно-розовый дымок,
и за поляною поляна,
и кедры мощные Ливана —
аллей пленительная мгла
(любовь любви моей туманной!),
и кипарис благоуханный,
и восковая мушмула…
Меня те рощи позабыли…
В душе остался мне от них
лишь тонкий слой цветочной пыли…
К закату листья дум моих
при первом ветре обратятся, —
но если Богом мне простятся
мечты ночей, ошибки дня,
и буду я в раю небесном, —
он чем-то издавна известным
повеет, верно, на меня!
Лондон
<30 июня 1920>
Электричество
1
В Милете был я встарь мечтателем примечен
на липком янтаре. Я призрачен. Я вечен.
И мной вооружен подводный черный див,
мной посылается сияющим деревьям
стремительная смерть. Я прикасаюсь к девьим
волнистым волосам. Я шелест. Я извив.
2
Я — сладострастие дней майских, дней махровых:
над миром, в мороках удушливо-лиловых
вдруг иступленными я крыльями всплесну;
услышишь ты мой бред, рокочущий за тучей;
ответят мне леса; промчится дождь гремучий,
зеленокудрую преследуя весну.
3
А ночью летнею, безгласный соглядатай,
порой я улыбнусь над дальнею, зубчатой,
дубравой, распахнув двустворчатую тьму,
чтоб светом окропить ресницы спящей нивы:
во сне, в летучем сне, изгнанник сиротливый
так улыбается былому своему.
4
За веком веет век. Однажды, грозным богом
я встал, где буревал дымился, на пологом
озерном берегу: там листья вкруг меня
витали, вялые, шурша в полудремоте,
и ворон реющий дивился позолоте
и злобной пестроте восславленного пня.
5
И скиф благоговел. Я царствовал жестоко;
но вытянулась тень крестильницы высокой
и занавесила кровавый истукан.
Как прежде, в облаках блистал я и резвился.
Плыл тихо грузный мир. Я богом вновь явился;
сошел — и расцветил коснеющий туман.
6
Скользнув над хмурыми земными городами,
в стеклянные сердца, висящие рядами
вдоль их расчисленных, излучистых путей,
на выгнутых мостах, в воде прозрачно-черной, —
в те мертвые сердца вложил я, чудотворный,
мечту, сплетенную из сорванных лучей.
7
Над морем заиграл, как солнце в изумруде,
мой свет сторожевой. Меня призвали люди,
и многому с тех пор людей я научил…
Колеса дали мне: стал всякий путь короче.
Врачует немощных лазурь моя. Рабочий
полунасмешливо мне труд свой поручил.
8
Вот струны вдоль дорог. Мерцанье звуковое:
чу! Даль-разлучницу обманывая, двое
друг с другом говорят; их слезы, что роса
на розных венчиках, — но верен, безнаветен,
как ветер, я ношу невидимый их цветень, —
весть и ответствие, — чрез горы и леса.
9
И это все, приметь, лишь прихоть чародея,
влюбленного в звезду! Вращаясь, холодея,
чредою будет мир из света плыть во тьму;
за поколеньями склонятся поколенья;
быть может, я свои умножу проявленья,
иносказательно понятные уму, —
10
но лик мой будет скрыт. Таюсь, неуязвимый.
Золотоокие мне служат серафимы…
В моем пронзительно-лазоревом раю,
неописуемым огнем переливаясь,
блистая трепетно и радостно свиваясь,
я словно гралица безгранная стою!
11
И в рай мой снидут все бродившие по склонам
туманным бытия. Над ними, с пышным звоном,
я крылья зыбкие раскину, и тогда
их чувство обоймет полета ликованья, —
как если б дрогнула вся бездна мирозданья
и в бездне каждая запела бы звезда,
12
как если б действенный, мгновенный трепет некий, —
восторга полнота — продлился бы навеки,
все возрастающий; и в этом ярком сне
им будет грезиться, что где-то в полдень синий
на глади мраморной блаженный блеск павлиний
безмерно ширится, струясь по белизне.
Закончено 9–XII–20.
Кембридж — Груневальд
На севере диком
…cтоит одиноко
На голой вершине сосна.
Лермонтов
1
Остров мой хмурый стоит, как в пустыне глухая могила.
Жуткая вешняя ночь. Огневые разрывы. Бушует
буря. То мчатся, ликуя, то бьются челом об утесы
грешные волны.
Утром на тихий и пасмурный берег
я по тропе каменистой спустилась. Там я любила
грезить о сказочной встрече. Душу мою затуманить
злобным дыханьем горбунья-судьба еще не успела.
Было семнадцать мне лет. Соленый и сладостный ветер
в губы меня целовал, и я гулкую песню пела:
Посети мой остров темный…
Ты запомнишь день сырой,
два-три ландыша в овраге,
ропот влаги под горой.
Ждать тебя на берег мутный
выйду утром, и вдали —
да восстанут из тумана
великаны — корабли.
Это всё твои подарки:
птицы яркие, цветы,
грозди лалов и жемчужин, —
ты мне нужен, только ты!
Полюби мой остров дивий!
Дай в заливе отдохнуть
кораблям золотозарным
и о царстве позабудь!
Пела, потом приумолкла и шла, окруженная ветром.
Пасмурно, пасмурно было… Одни только лужи светились
на лукоморье унылом… Тяжелые, тусклые волны
после ночного разгула задумались важно, и тучи,
сумрачно-сизые тучи, низко над ними стояли,
будто угрюмая рать, на бой опоздавшая… Чайки,
в сумраке этом кружась, — как снежинки, блистали и гасли…
И подивилась я диву: лежал на галечнике влажном
темный обломок, бревно с полустертой резьбою по краю,
а на песке серебристом были следы голубые
голых ступней.
Отгремевшее море оставило много
раковин — крупных, лунных, полных волшебного гула,
полных цветного тумана; одну приложила я к уху,
локон холодный откинув, и слышу, и слышу как будто
голос, что пленная птица, чудный тоскующий голос
в лунке жемчужной печалится.
Вздрогнула я, огляделась:
тучи сизели над морем, искрились дальние чайки,
сонно вращалась волна; и за мной, об утес прислонившись,
словно распятый, стоял человек незнакомый, в лохмотьях
черных, как листья растений морских, и с кровавою раной
на обнаженном плече… И к нему подошла я поспешно:
«Кто ты, нежданный? Отколе?ﻕ.ﻕ.»
Молча на тусклое море
он указал, а потом с утомленной улыбкою руку
дважды к губам прижал…
«Ты голоден, гость безглагольный?»
На языке непонятном что-то сказал он протяжно…
Взгляд его был как напев, звенящий средь ночи глубокой…
«Следуй, бездомный, за мной…»
И вверх по тропе каменистой,
между оскаленных скал и терновых кустов коварных,
вместе мы тихо пошли, и внизу, под горою, осталось
море, дремотное море, сулящее царства и бури,
море, да ветер, как жизнь моя, горький, и свежий, и вольный,
море, да ветер, да чайки, блестящие бегло по склонам
туч, угрожающих издали… — чайки, и ветер, и море…
2
Странник у нас поселился в сгорбленной дымной лачуге.
Братьям моим, рыбакам черногрудым, могучим и грубым,
он помогал расставлять по взморью мережи и часто
с ними же ночью скитался в тумане, влажном и жадном…
Только неловок он был, как недавно ослепший, и пальцы,
тонкие пальцы его — то на бурой хватке вёсельной,
то в склизкой зыб<и> сетей, — белизной
неуместной мерцали.
Грозные братья мои, раздувая презрительно ноздри,
острые щуря глаза, молчаливо за ним наблюдали —
и вдруг, зубами блеснув, проклинали задержку иль промах.
Страннику терпко жилось: наш обычай,
привычки, законы,
быстрый гортанный язык — все было ему непонятно.
Я поучала его: как часто на глади песчаной
белым витым черепком чертила я месяц двурогий,
домик с дымящей трубой, кита водометного, лодку,
мальчика с длинными пальцами и выкликала названья!
Он же качал головой, улыбаясь печально и чудно, —
точно ребенок ему предлагал пустую забаву…
Я полюбила его любовью глухой, суеверной;
ночи мои расцвечало зарево снов несказанных;
дни проплывали, как тени ветрил… Когда он так тихо,
тихо глаза поднимал, мне чудилось — шум отдаленный
крыльев, смутные песни… Нет, обо мне он не думал…
Ветра и моря не слышал… Он думал о чем-то безмерном,
жутком и нежном, как даль; и лицо его странно светилось,
словно он с мачты высокой видел страну золотую…
Горд, своеволен он был. На досугах всегда он чуждался
братьев моих невеселых, сверстников их бесшабашных,
девушек бледных, крикливых, как чайки, печальные чайки,
да сонных, злых стариков с глазами как мокрые камни…
Помню я праздник ночной…
В просторной прибрежной пещере
движенье, гул и огонь; по стенам слезящимся, черным,
зáплески пламени рдеют… Стучат деревянные чаши,
полные браги мерцающей; хохот гудящий, изгибы
темных затылков, локтей, при свете багрово-летучем;
девичий жалкий напев, угловато-унылая пляска…
Поодаль странник сидит, обхватив колена руками.
Тени дрожат на руках — совсем кружевные запястья…
«Что ты не пьешь, не поешь? — задорно кричит бородатый
хриплый хмельной великанﻕ. — Иль ты брезгаешь нами,
тщедушный?»
«Полно, он крепче тебя!» — кто-то шутит, и все ему вторят.
Тот осклабляется грозно: «Дыхом его опрокину!»
«Ну-ка, бурлан, позабавь!»
(Меж тем, безучастный и вялый,
странник на тени глядит, на багровые зыбкие пятна.)
Смех затаили, ждут… Великан к нему вдруг подходит
и, неуклюже нагнувшись, прямо в лицо ему дует,
мощно и шумно; а он, узкоплечий такой, тонкорукий,
молча встает, побледнев, как быстрая пена морская,
и точно взмахом крыла сшибает с ног забияку…
Помнится, гам поднялся. Благодушно хвалили, дивились.
Странник плечами повел и вышел из шумной пещеры.
Стало в ней душно и мне; я нагнулась, легко проскользнула.
Черный раздвинулся свод; мне навстречу, тиха и безумна,
выплыла лунная ночь и, вздохнув, унесла, закружила.
Призрачно берег белел; безмолвному грезилось морю
море небесное; скалы синели; неслась я неслышно, —
словно самые звуки растаяли в лунном сияньи…
Вдруг я увидела друга, и ночь, как волшебница, скрылась,
нет — превратилась в единый задумчивый
луч, прильнувший
к бледному лбу человека недвижного. Ожили звуки;
выслало море волну, и тихо волна возвратилась;
странник ко мне повернулся, узнал, чуть ресницы блеснули.
Нет, он меня не любил! Я у ног его села, и снова,
снова нахлынула ночь голубая; сложила я руки,
старую, старую песню огромной луне подарила:
Хоть и рядом сидим, — ты один, я одна…
(Серебристая в море вскружилась волна.)
Ты безгласен, и бледен, и думой далек.
(Просияв, наклонясь, пролилась на песок.)
Где блуждает, скажи, твоя туча — душа?
(Разостлалась волна, сиротливо шурша.)
Ты не хочешь понять — я сказать не могу!
(И волна умерла на пустом берегу.)
Песнь моя улетела, исчезла. Странник, не глядя,
волосы тронул мои ладонью холодной: казалось,
радуясь звонкому дару, луна говорит мне: спасибо…
3
Дни протекали за днями. Уж ветер опрашивал ветви:
нет ли янтарных листков? И бредину в лиловом овраге
мучил, и мучил березку в нашем саду убогом.
Ах, как он стал тосковать, изгнанник таинственный! Тучи
тяжко над морем влеклись, и глядел он все чаще, все чаще
с бледной песчаной косы в равнодушную даль — не видать ли
паруса, белого друга?
А я — заклинала я ветер!
Выйди, взыграй, волновой! Отклони корабли роковые!
О, не пускай их сюда! Занавесь беспросветным туманом
остров задумчивый мой, чтоб со мною б остался навеки
царь безвестного края!
Мольбам моим, скорбным и страстным,
ветер лукавый не внял…
Помню, в тот день я проснулась
поздно, и в черный платок завернулась, и вышла лениво.
Пасмурно, пасмурно было; к морю я шла и бессвязно
думала все об одном, о любви своей пламенно-пленной:
ключ бы найти золотой — пронзительно-яркое слово!
Я очутилась у моря, и вдруг мое сердце скатилось
в бездну. Вон там старший брат мой
вволакивал лодку на сушу,
а там, далече, далече, серебряный узился парус.
Молвил спокойно рыбак, на плечо блестящие весла
вскинув: «Ты опоздала… Купеческий пестрый кораблец
друга увез твоего; торопил он меня: не успеем,
ах, не успеем подплыть! Я смеялся», — и, крепко ступая,
брат удалился. А там, между морем и мороком, парус
вспыхнул в случайном луче и потух — навеки…
Прощай же!
Светлый, безмолвный скиталец. Не чуяли дольние души
гордой твоей красоты, — но и ты, распахнула ль ты двери,
тихие двери своих очарованных черных чертогов,
полных сиянья, и трепета, и откровений крылатых?
Ты не желал! Ты молчал, хоть и двигались
губы, — созвучья
были темны, как слепца сновиденья.
Быть может, о странник,
ныне, в пустыне печали, не только себя я жалею.
Если б, ах, если б меня ты душою заметил, быть может,
море бы вдруг превратилось в ограду алмазную, чайки —
в легкие радуги, ветер — в напев непрерывной услады!
Царь безвестного края, — быть может, заветное счастье
рядом с тобою прошло, а ты хоть и слышал, — не понял…
21–XII–20
Груневальд
Петербург
Так вот он, прежний чародей,
глядевший вдаль холодным взором
и гордый гулом и простором
своих волшебных площадей, —
теперь же, голодом томимый,
теперь же, падший властелин,
он умер, скорбен и один…
О город, Пушкиным любимый,
как эти годы далеки!
Ты пал, замученный, в пустыне…
О, город бледный, где же ныне
твои туманы, рысаки,
и сизокрылые шинели,
и разноцветные огни?
Дома скосились, почернели,
прохожих мало, и они
при встрече смотрят друг на друга
глазами, полными испуга,
в какой-то жалобной тоске,
и все потухли, исхудали:
кто в бабьем выцветшем платке,
кто просто в ветхом одеяле,
а кто в тулупе, но босой.
Повсюду выросла и сгнила
трава. Средь улицы пустой
зияет яма, как могила;
в могиле этой — Петербург…
Столица нищих молчалива.
В ней жизнь угрюма и пуглива,
как по ночам мышиный шурк
в пустынном доме, где недавно
смеялись дети, пел рояль
и ясный день кружился плавно, —
а ныне пыльная печаль
стоит во мгле бледно-лиловой;
вдовец завесил зеркала,
чуть пахнет ладаном в столовой,
и, тихо плача, жизнь ушла.
Пора мне помнится иная:
живое утро, свет, размах.
Окошки искрятся в домах,
блестит карниз, как меловая
черта на грифельной доске.
Собора купол вдалеке
мерцает в синем и молочном
весеннем небе. А кругом —
числа нет вывескам лубочным:
кривая прачка с утюгом,
две накрест сложенные трубки
сукна малинового, ряд
смазных сапог, иль виноград
и ананас в охряном кубке,
или, над лавкой мелочной,
рог изобилья полустертый…
О, сколько прелести родной
в их смехе, красочности мертвой,
в округлых знаках, букве ять,
подобной церковке старинной!
Как, на чужбине, в час пустынный
все это больно вспоминать!
Брожу в мечтах, где брел когда-то.
Моя синеющая тень
струится рядом, угловато
перегибаясь. Теплый день
горит и ясно и неясно.
Посередине мостовой
седой, в усах, городовой
столбом стоит, и дворник красный
шуршит метлою. Не горя,
цветок жемчужный фонаря,
закрывшись сонно, повисает
на тонком, выгнутом стебле.
(Он в час вечерний воскресает,
и свет сиреневый во мгле
жужжит, втекая в шар сетистый,
и мошки ластятся к стеклу.)
Торчит из будки, на углу,
зеленовато-водянистый
юмористический журнал.
Три воробья неутомимо
клюют навоз. Проходят мимо
посыльный с бляхой, генерал,
в носочках лунных франт дебелый,
худая барышня в очках;
другая, в шляпе нежно-белой
и с завитками на щеках,
чуть отуманенных румянцем;
газетчик; праздный молодец;
в галошах мальчик с пегим ранцем;
шаров воздушных продавец
(знакомы с детства гроздь цветная,
передник, ножницы его).
Гляжу я, все запоминая,
не презирая ничего…
Морская улица. Под аркой,
на красной внутренней стене
бочком торчат, как гриб на пне,
часы большие. Синью жаркой,
перед дворцом, на мостовой
сияют лужи, и ограда
в них отразилась. Там, вдоль сада,
над обольстительной Невой,
в весенний день пройдешь, бывало:
дворцы, как призраки, легки,
весна гранит околдовала,
и риза синяя реки
вся в мутно-розовых заплатах.
Два смуглых столбика крылатых
за ней, у биржи, различишь.
Идет навстречу оборванец:
под мышкой клетка, в клетке чиж;
повеет Вербой… Влажный глянец
на листьях липовых дрожит,
со скрипом жмется баржа к барже,
по круглым камням дребезжит
пролетка грязная, — и стар же
убогий ванька, день-деньской
на облучке сидящий криво,
как кукла мягкая… Тоской
туманной, ласковой, стыдливой,
тоскою северной весны
цветы и звуки смягчены.
Да, были дни, — но беззаконно
сменила буря тишину.
Я помню, город погребенный,
твою последнюю весну,
когда на площади дворцовой,
махая тряпкою пунцовой,
вприсядку лихо смерть пошла!
Уже зима тускнела, мокла,
фиалка первая цвела,
но сквозь простреленные стекла
цветочных выставок протек
иных, болезненных растений
слащавый дух, подобный тени
блудницы пьяной, и цветок
бумажный, яростный и жалкий,
заместо мартовской фиалки,
весной искусственной дыша,
алел у каждого в петлице.
В своей таинственной темнице
Невы крамольная душа
очнулась, буйная свобода
ее окликнула, — но звон
могучий, вольный ледохода
иным был гулом заглушен…
Неискупимая година!
Слепая жизнь над бездной шла:
за ночью ночь, за мглою мгла,
за льдиной тающая льдина…
Пьянел неистовый народ.
Безумец, каторжник, мечтатель,
поклонник радужных свобод,
картавый плут, чревовещатель, —
сбежались все; и там и тут,
на площадях, на перекрестках,
перед народом, на подмостках
захлебывался бритый шут…
Не надо, жизнь моя, не надо!
К чему их вопли вспоминать?
Есть чудно-грустная отрада:
уйти, не слушать, отстранять
день настоящий, как глухую
завесу, видеть пред собой
не взмах пожаров в ночь лихую,
а купол в дымке голубой,
да цепь домов веселых, хмурых,
оливковых, лимонных, бурых,
и кирку, будто паровоз
в начале улицы, над Мойкой.
О, как стремительно, как бойко
катился поезд, полный грез, —
мои сверкающие годы!
Крушенье было. Брошен я
в иные, чуждые края,
гляжу на зори через воды
среди волнующейся тьмы…
Таких, как я, немало. Мы
блуждаем по миру бессонно
и знаем: город погребенный
воскреснет вновь, все будет в нем
прекрасно, радостно и ново, —
а только прежнего, родного,
мы никогда уж не найдем…
<июль 1921>
Olympicum
Стихии вечной выраженья,
тебя, о музыка движенья,
и, мышцы радостные, вас,
усладу сил, послушных воле, —
я в этот век огня и боли,
я в этот хищный, черный час
в стихах прославлю своенравных, —
тебя, блаженство взмахов плавных,
и, мышцы радостные, вас!
Поговорим сперва о круге…
Земля, коль верить морякам,
шарообразна. Воды, вьюги,
и дым, плывущий к облакам,
и в теле кровь, и звезды неба, —
все, все кружится; человек,
дай волю, шарики из хлеба
катал бы молча весь свой век.
Под бирюзовым облым сводом
вращаться медленно народам
круглоголовым суждено,
и год вращается за годом,
в саду алеет круглым плодом
иль сеет круглое зерно.
И шаровидны в этом мире
все наслажденья, тени все,
и самый Крест — как бы четыре
луча в незримом Колесе.
Когда на клавишах качает
тоскливый гений яркий сон,
он на листе за звоном звон
кружочком черным отмечает.
Когда струятся к высоте
искусства райские обманы,
нам в каждой краске и черте, —
в изгибах туч, в бедре Дианы, —
округлость мягкая мила.
Мы любим выпуклые чаши,
колонны, грозди, купола, —
все круглое; и если в наши
глухие годы, годы зла,
мечта, свободней, но угрюмей,
сбежала с благостных холмов
в пределы огненных углов,
геометрических безумий, —
то все же прежних мастеров
забыть не смеем мы, не можем,
хоть диким вымыслом тревожим
и ум и зренье; там и тут,
на сводах жизни нашей тесной,
пленяя плавностью небесной,
мадонны-лилии [sic!] цветут…
И рой утех, как в улье пчелы,
в тебе живут, упругий круг,
и ты — мой враг, и ты — мой друг
в борьбе искусной и веселой.
Вот, сокрушительный игрок,
я поднимаю локоть голый,
и если гибок и широк
удар лапты золотострунной —
чрез сетку, в меловой квадрат,
перелетает блесткой лунной
послушный мяч. Я тоже рад
средь плясунов голоколенных
носиться по полю, когда,
вверху, внизу, туда, сюда,
в порывах, звучно-переменных,
меж двух прямоугольных луз
маячит кожаный арбуз.
Седой и розовый британец,
историк тонкий, не шутник,
порассказал мне, как возник
ожесточенный этот танец:
В старинном городке резном,
где удлиненным перезвоном
куранты ноют перед сном,
в краю туманном и зеленом,
где сам под кленами я жил,
когда-то кто-то заслужил
самозаконный гнев народа;
не знаю — ктó: быть может, — чорт
в убогом образе урода,
или воркующих реторт
пытливый друг, алхимик хилый;
быть может, отрочеству милый
разбойник, стройный удалец,
таившийся в лесу дубовом,
а то — кощунственный мудрец,
умы вспугнувший Богом новым, —
не знает летопись; но, словом,
его связали и в пыли
по переулкам повлекли.
И он на площади квадратной,
средь торжествующих зевак,
был обезглавлен аккуратно,
как исполинский мягкий мак.
Зашили голову злодея
в округлый кожаный мешок,
палач же — славная затея! —
мешку тугому дал пинок:
мешок на площадь с плахи — скок!
Понравилось… Народ веселый
загрохотал, и сотни ног
тут подхватили мяч тяжелый.
Игр<и>вый, грубый городок
разбился вмиг на две ватаги:
одна, исполнена отваги,
стремилась мяч загнать в прудок,
а та, не менее упряма,
избрала целью двери храма.
С потоком вражеский поток
сшибался в узких переулках,
и много было криков гулких,
разбитых лбов, разбитых ног;
а после тощие собаки
лизали камни до утра…
Вращался мир. Из дикой драки
возникла стройная игра.
Вращался мир, и век за веком,
по воле чьих-то верных рук,
и человек за человеком
другим доказывал, что круг
не только детская забава, —
в нем спит волшебница. Пора!
Как песнопенье, величава,
как сладострастие, остра, —
из содрогнувшегося круга
в пыли родится Быстрота,
моя безумная подруга,
моя зазывная мечта!
В совиной маске, запыленный,
в гремящей мгле полулежу,
и руль широкий, руль наклонный,
как птицу чуткую, держу.
Плывите, звезды, над лугами!
Дорога белая, беги!
Дрожащий обод — под руками,
а под ступнями — рычаги…
И мощно-трепетной машины
рокочет огненная грудь,
как бы на бешеные шины
прямой наматывая путь…
И быстрота ее упруга…
Кусты шарахаются прочь…
Из мира тяжкого, из круга,
из вира вырываюсь в ночь!
В ночь огневую, где усилья
божественно-сокращены…
О, дай мне крылья, дай мне крылья,
мне крылья, Господи, нужны!
Но чу! Средь бархатного грома
внезапно звякнул перебой,
как отрицанье… Что с тобой,
мой зверь волшебный? Но истома
его сковала; он затих;
застыли медленно колеса…
Ночуй теперь в тени откоса,
под хитрым взором звезд немых!
Иное помню… Ветер Божий,
о, ветер песенный, а все же
мы встретились лицом к лицу!
День зимний помню, синий, хрупкий…
Толстушка-елка в белой шубке
прильнула к самому крыльцу,
где в каждом ромбе рам оконных
есть по цветному леденцу.
Как шелк лазурный — тень склоненных
немых ветвей. Волшебно спит
пушистый мир в алмазной люльке.
Под крышей искрятся сосульки,
и гололедицу кропит
на ступенях песочек рыжий…
Какие сны, какие дни!
Вставай! Фуфайку натяни,
вступи на липовые лыжи
и, льдисто-липкие ремни
скрепив потуже на запятках,
стремглав по насту скатов гладких
скол<ь>зи! В площадку перейдет
уклон, площадка оборвется,
и с края белого взовьется
крылатый лыжник: легкий взлет,
воздушно-дивное движенье, —
и он стоймя на продолженье
крутого склона упадет…
Полет, полет! Не оттого ли
с тех пор я полон тайных сил,
что в этот миг блаженной воли
я неба синего вкусил?
Простор равнины белозарной
я на лету обозревал:
избенки видел, дальше — вал,
столбы, как ландыши…
Товарный
там поездочек выплывал
из-под картонного навеса;
за ним — березового леса
жемчужно-розовый пушок…
Как высь чиста, как мир широк!
Как нежно Божье вдохновенье!ﻕ.ﻕ.
Раскинув руки, я повис,
распятый в воздухе… Мгновенье —
и вновь я скатываюсь вниз.
Но есть и глубже упоенье…
Кто там по зелени, вдали,
пронесся, легкий и лучистый,
и отделился от земли,
как звук порывистый и чистый,
рукою сорванный со струн?
Еще был вешний вечер юн.
Сияла мурава сырая.
Из полутемного сарая
я белый выкатил летун…
И влез, уселся я, и сладкий
подкрался холод, сердце сжав.
Готово! Раскачнулся гладкий,
могучий винт, и, пробежав
по бархату пустого поля,
вознесся он, мой раб, мой бог!
О, грохот, рокот, ропот, вздох,
взмах — и восторженная воля.
Внимая радостным струнам,
по перламутровым волнам,
в узорах блеска небывалых,
из звонких вырвавшись оков,
я плавал средь больших и малых,
бледно-лимонных, бледно-алых,
бледно-лиловых облаков.
В вечерний час очарованья
они, как Божьи корабли,
как нежные благоуханья,
как песни райские, текли.
Я с ними заживо сливался,
касался перышек цветных,
нырял, блистательно взвивался,
блаженно погружался в них.
И удалялся я от нищей,
нечистой пристани людской:
там, подо мной, земное днище
лежало шахматной доской.
И крыши, крошечные крыши,
и площади я видеть мог,
а выше, выше — только Бог,
свобода, ветер! Выше, выше,
мой ослепительный летун,
взвивайся, трепетно-лучистый,
как звук, порывистый и чистый,
в восторге сорванный со струн!
Душевных взлетов отраженье,
тебя, о музыка движенья,
услада плавной быстроты,
я славлю… Радовала ты
мое ликующее тело:
оно звенело и летело,
как дух, свободное на миг,
и в этот миг необычайный
стиха властительные тайны
я упоительно постиг!
15–IX–21
Солнечный сон
Сказка
…Снилис<я> мне только звуки.
Пушкин
i
Лениво перелистывает ветер
душистые деревья, и Нимфана,
воздушная, в шафрановых шелках,
еще стоит на лестнице прохладной,
спадающей, как мраморный поток,
в журчащий сад. Ивейн уехал… В сердце
еще стучит глухой и нежный топот
его коня. Ивейн благогове<й>ный
так целовал невесту на прощанье,
что кровь ее дивилась; а теперь,
на сгибах рук и на ключицах голых
воспоминанья этих поцелуев
остались, как незримые запястья
и тающие ожерелья… Ветер
без мысли перелистывает сад…
Потом она вернулась в дом, ступая
легко по шашечнице плит звенящих,
расплакалась, комочком золотистым
свернувшись средь подушек кружевных,
а через миг, как девочка, вскочила
и принялась, сквозь слезы улыбаясь,
дразнить лиловой веточкой изюма
глазастую седую обезьянку.
Зачем Ивейн пустился в путь далекий,
на сонный юг, в пылающую пыль?
Не воин он и не купец. Он едет
с таинственною целью… Вот что было:
его король, старик пушисто-белый,
завел с чернобородым королем
страны чужой торжественную тяжбу;
спор длился год, другой; на третий оба
запутались. Казалось, быть войне;
но короли ценили выше славы
покой страны; и вот чернобородый
простой и верный выход предложил:
«Ты, — говорит, — пришли, сосед, в мой город
хитрейшего из шахматных бойцов:
сразимся с ним. Десятая победа
решит, кто прав. Согласен?»
Игроков
тогда собрал король седой — и старых
и молодых, — всех лучше был Ивейн.
И в Лаолян, далекий и ленивый,
приехал он и пышно принят был.
Он Лаолян пленил своей улыбкой,
да скромностью и скупостью движений,
да стройною учтивостью речей.
В условный час давался каждый вечер
безмолвный бой в глубокой темной зале:
во тьме торжественной, посередине,
был островок сиянья; выделяли
два пламени резной тяжелый столик,
где на квадратах, млечных и вишневых,
теснились шашки, выпукло блестя
кораллом и слоновой костью. Пальцы
в перстнях цветных порой перемещали
одну из них. Кругом во тьме широкой
придворные томились молчаливо.
И длился бой. Ивейн, спокойный с виду,
всех изумлял безумием изящных
своих ходов; король же, осторожный
в самой игре, противник был горячий:
обычную терял он величавость,
мял бороду густую в кулаке
да языком выщелкивал проклятья;
жемчужный пот стекал из-под короны.
Так вечером Ивейн в чужой столице
за своего сражался короля;
днем он бродил по сонным переулкам,
заглядывал в таинственные лавки,
завешанные бисером струистым,
и покупал там бусы иль кинжал.
Но как-то, в день лазурный, он, тоскуя,
поехал в степь, лежащую на юге
от города. Такое было солнце,
что конь его гривастый, вороной,
весь отливал лиловым зыбким лоском.
И ехал он, пока не потонули
за ним, в лучах, ограды Лаоляна
далекие. Тогда, сойдя с коня,
он лег в траву высокую, сухую,
горячую и, лежа так, стал думать
о счастии лепечущем своем,
о простоте и светлости Нимфаны.
В ее любовь, еще полунемую,
он верил, как в бессмертие души.
В ее глазах, зеленых, удлиненных,
как листья олеандра, были царства,
туманные. Она его любила:
он вспоминал, как гнался он за ней
в аллее, полной солнечного смеха,
как с ней читал в углу гостиной тихой,
где мать ее, шурша угрюмо платьем
и веером раскрытым, проплывала,
скучая и досадуя как будто,
что молодость сияет из угла.
Вокруг него тянулись к солнцу травы,
у самого виска его качалась
блестящая былинка: мотылек
на ней висел, как кружевной любовник
на лестнице шелковой. Пахло медом
и мятою. Пушинки проплывали,
жужжащие живые самоцветы
рождались в легких люльках лепестков.
И солнце исполинское глядело
в глаза цветов и превращало травы
в стремительные языки огня.
Оно Ивейну в сердце проникало,
по жилам растекалось и в сознанье
вплывало, все пропитывало синью.
И мысли ослепительные плыли
и путались, как пятна огневые,
в аллее, там, где волосы Нимфаны,
распутавшись, губам найтись мешали
средь смеха запыхавшейся любви.
Так он лежал, раскинув томно руки.
Звенела ль кровь, обманывая слух,
иль есть в степях звенящие растенья,
но странное и сладостное чувство —
предчаянье необычайных чар —
в нем медленно росло. Он встрепенулся
и встал: кругом все та же степь пустая.
Прислушался: казалось, световое
дрожанье испарений травяных
переходило в звуки; и казалось:
блаженное жужжанье насекомых,
всплывая, превращалось в человечье
гуденье; и казалось: ветер южный
чертил, чертил в пространстве изумленном
уверенные зодческие грезы…
И шел Ивейн, и слух его следил,
как лестницы, и ярусы, и кровли
из смутных звуков строились, из звуков
домашнего живого пробужденья…
Взглянул вокруг: все так же проступала
пустыня изумрудная, все так же
душа росы мерцала над травой…
Ивейн остановился, и, как будто
ослепший человек, чья память видит
при звуке образ, — слышал: восклицанья
дверей; мохнатый лай; крик петуха
пурпуровый; журчанье голубое
воды и скрип и звон бадьи о камень
колодца; лепетанье колокольцев;
стук плоский выбиваемых ковров;
шум утренний, прохладный и опрятный, —
и голоса, и шелесты прохожих.
И звуки проплывали сквозь него,
да, сквозь него, как будто он без плоти,
без веса был. Ему казалось мнимым
все явное: и тело, и одежда
на нем, и та душистая пустыня,
где он стоял, прислушиваясь к жизни
невидимой — но истинной, простой…
Сел на коня Ивейн, — неторопливо
он выехал из сказочного круга.
Шум города за ним стал утихать,
и он оглядывался — не видать ли
и вправду стены, кровли и деревья, —
но за собой он видел только степь
зеленую под знойной синей мутью.
И в Лаоляне, в переулке Чисел,
трех маленьких плешивых мудрецов
он растолкал; и равнодушный раб
повез их следом за конем Ивейна
в ныряющей тележке, запряженной
ослицей, в степь, и по пути все трое
уснули, рты разинув, как птенцы.
И вот опять, смыкаясь, всплыли души
стеклянных, и прохладно-полотняных,
и жестяных, и деревянных звуков;
и говор был, веселый и широкий,
и кто-то звал, и кто-то пел на башне
незримой, пел, как жаворонок в небе.
Ивейн взглянул на магов: те сидели
нахохлившись, смешно от солнца щурясь,
дивясь, зачем безмолвный этот всадник
сюда привел их, в степь немую, в степь,
где нет давно ни новых насекомых,
ни новых трав; а сумрачный повозчик
сгонял бичом слетавшихся слепней.
Год вечерел мечтательно и знойно:
в узорах лоз на склонах Лаоляна
уж созревал нагретый виноград,
благоухал и лопался на солнце.
На ягодах тяжелых, темных, были
рубиновые трещины, как раны
тончайшие от жадных губ любви, —
а в ягодах янтарных, удлиненных,
полупрозрачных, солнце чуть пугливо
сквозило, как в задумчивых глазах
у юных жен сквозит и светит мысль
блаженная о близком материнстве.
Лишь раз еще из этой яркой яви
в сон звуковой, в колдующую степь
вплывал Ивейн. Он смутно испугался…
Безумия пленительного призрак
почувствовал… И понял, что один
он одарен волшебным этим слухом.
Волшебного не терпит обычайность, —
так рассудив о чуде, он молчал.
А тут огонь душистый винограда
и золотые песни поутру,
а вечером узорное сраженье,
а ночью сны: он близко видел плечи
открытые и узкий, золотистый,
чуть видимый пушок между лопаток,
и голову склоненную Нимфаны.
…………………………………………………………..
Шестнадцать дней прошло со дня начала,
и восемь раз был каждый побежден.
Еще два дня — и по одной победе
воители прибавили себе.
Десятая решительной считалась.
Последний бой… Опять в глубокой зале
был островок сиянья — блеск резной
коралла и кости слоновой. Шашки
тяжелые — извилисто и сложно —
исподтишка друг другу угрожали.
Шла ровная и душная игра,
без выпадов… И вдруг Ивейн дал промах…
И, налетя, король с улыбкой жадной
снял пешки две, ферзем ударил в тыл,
воскликнул: «Шах!» Тесна была угроза,
и зрители, как пчелы, загудели,
толпясь вокруг. Ивейн смотрел и думал,
прикидывал… Затем спокойно отдал
одну ладью (веселые вельможи
шушукнулись), затем — ладью другую,
и тут король, дрожа от нетерпенья,
вновь грянул: «Шах!» Тогда Ивейн ферзем
пожертвовал, прочистил путь сокрытый
и пешкою ужалил короля;
тот отступил, подняв поспешно фалды,
и через ход в углу своем погиб.
В обратный путь, на родину, на север
пустился торжествующий Ивейн;
но, миновав ограды Лаоляна
и выехав на белую дорогу,
он вдруг почувствовал, что к сердцу будто
прильнула тень. Тогда цветистый повод
он так стянул, что хлопья легкой пены
вверх брызнули; в седле он обернулся
и, правою ладонью опершись
о конский круп, взглянул на юг и вспомнил
незримый город, сладостно зовущий —
там, далеко, в степи, за Лаоляном, —
но в тот же миг в смятеньи суеверном
он отогнал трепещущую мысль,
как бархатную бабочку мы гоним
из спальни, — и вдавил стальные звезды
коню в бока; а свежий ветер встречный
ему шепнул, что он — отчизны ветер —
опять, опять ему задует в спину
когда-нибудь…
Ивейн, приехав, сразу
явился к властелину своему
с отчетом полным, с чертежом победы,
с подписанными свитками. Король,
все выслушав, Ивейна плавно обнял
и бородою снежною коснулся
его щеки, чуть вспыхнувшей сквозь пыль.
А из дворца, взволнованный, веселый,
Ивейн по синим улицам знакомым
и чрез сады к невесте поспешил.
Стемнело! Листья пышно шелестели.
Он грезил: «Вот сейчас войду я к ней,
она поднимет голову от книги,
замрет на миг в воздушном изумленьи
и вдруг как жаркий золотистый ветер
в объятья мне пахнет… А после, рядом…»
Тут черные деревья расступились
с поклонами и с шелестом приветным,
и впереди Ивейн увидел лунный
роскошный лоск на лестнице знакомой,
струящейся, как мраморный поток,
в лиловый сад; а в доме окна были
озарены, и музыки порывы
звучали там, и двигались по стеклам
пернатые и веерные тени.
«Войти ли мне? — Ивейн подумалﻕ. — Радость,
входящая не вовремя, бывает
похожа на непрошеную правду…
Там многолюдно, празднично, Нимфане
там весело: ей нравится кружиться
(чуть ложное веселье и круженье)
средь юношей, завидующих мне.
А я войду — и сердце постыдится
застыть при всех. Она заметит: гости
уже не те — <и> станет ей казаться,
что лишний я — нечаянный жених,
что я устал с дороги и скучаю,
что смотрят все с усмешкой на одежды
измятые и пыльные мои».
И в темноте он тихо улыбнулся,
не чувствуя ни мелочной досады,
ни ревности, и, возвратясь к себе,
тотчас уснул и видел сон веселый.
И день расцвел, и в полдень темно-синий,
когда Нимфана вышла в сад журчащий,
закручивая на ходу сухие,
пылающие волосы, внезапно,
под кедрами, где пятна солнца плыли
и путались, явился перед ней
Ивейн, — и пальцы выпустили гребень,
и пятна солнца в бархатной аллее
метнулись, закружились и слились.
ii
В осенний день, блестящий и тревожный,
в своем саду король белобородый
средь поздних роз сам выбрал и сорвал
пышнейшие и сам их подал с ясной
улыбкою Нимфане — на пороге
поющего и плещущего храма.
Но мать ее, холодная, прямая
в своем парчовом платье, напоследок
сказала ей: «Что толку в этих розах?
Они тлетворной ветрености учат.
Смотри, Нимфана, берегись: твой муж —
мечтатель, а мечтатели готовы
отдать жену за облако, за розу…
Вот твой отец покойный — тот другого
был склада: не питал он мыслей праздных
и не любил задумчивых лентяев,
играющих на лютне или краски
размазывающих в восторге детском.
Он честен был и тверд. Его советам
внимал король, мечтатель наш седой…»
Дни грянули веселые. Трубила
в летучих листьях шумная ловитва,
и было разноцветное круженье
по вечерам, в дворцовых залах з<я>бких,
и возвращенья поздние, и ночи
крылатые, и пробуждений смех.
Ивейн жену любил благоговейно,
он раскрывал скользящими губами
росистые слепые лепестки
ее светающего тела — осторожно
в ней солнце сокровенное будил.
И он таил свое воспоминанье
от всех людей, от самого себя;
молчал, молчал, стыдом священным скован,
но странные он ведал сновиденья.
А иногда, среди бесед сладчайших,
он затихал — как бы дивясь чему-то,
и щурился задумчиво… Все чаще
случалось так, и чуяла Нимфана
(хоть он умел так ласково смеяться),
что в нем растет тоскующая тайна,
и движется, и дышит — как прибой,
невидимо гудящий за оградой,
увитой жимолостью… Но молчала
Нимфана: ей казалось, что, начни
она его расспрашивать, — шутя ли
иль вдумчиво, с тревогой, все равно, —
Ивейн в душе почтет ее расспросы
за женскую извилистую ревность.
Но вот однажды (…розовела просадь
миндальная, и шалые дрозды
свист подняли неистовый…), однажды
Ивейн сказал: «Нимфана, вот узнал я
твою любовь, — теперь узнай мое
безумие…» И он, светло волнуясь,
поведал ей о городе незримом.
………………………………………………………………….
«И если любишь ты меня, добавил
Ивейн, — да, если всей душой ты любишь
меня — тогда, я знаю, ты услышишь,
что мудрецы услышать не могли.
Поедем же, поедем же… подумай —
там жить — вдвоем… чтоб вместе слушать… хочешь?»
Его глаза, два солнечных прореза,
глядели в жизнь ее и обещали
даль, песни, дива… «Хочешь?» — повторял он —
и что могла она ответить? Разве
вода не озаряется, когда
все небо загорается над нею?
«С тобой, с тобой…» — отозвалась Нимфана.
Весна прошла. Осыпался миндаль,
и черные дрозды угомонились,
и близился условленный отъезд…
Раз поутру Ивейн вошел к Нимфане:
купец, седой и мягкий, гладил, зыблил,
показывал ей платье — световое,
текучее… «Ивейн, смотри, какая
живая ткань! — воскликнула Нимфана. —
Когда король опять нас позовет
к себе на пир, надену это чудо!»
Ивейн кивнул, потом заметил с тусклой
улыбкою: «Но ты забыла — завтра
мы уезжаем — к чудесам иным…»
Седой купец унес товар воздушный…
И в этот день, в последний раз, прощаясь
с деревьями, они спустились в сад,
сошли к пруду. Прощался с ними ветер.
Ивейн смотрел: сиял на влаге лебедь,
как ясного ваятеля виденье,
и вкруг него серебряная зыбь,
как музыка немая, расходилась…
Смотрела и Нимфана: лебедь шею
вдруг разогнул, повел блестящим клювом,
по цвету схожим с коркой апельсинной, —
со свистом растопырился, плеснул
растрепанными крыльями… «А завтра, —
подумала Нимфана, — я покину
и лебедя, и этот сад зеленый,
и белый дом — покину… для чего же?ᴇ.ᴇ.»
И в тот же миг Нимфана поняла,
что не услышит города в пустыне, —
и поняла, томительно взглянув
на светлого, безмолвного Ивейна,
что притворится сл<ы>шащей и будет
лучисто лгать…
Бывает подвиг правды,
и труден он; но подвиг есть другой —
обмана: этот может быть труднее.
Звенел июнь, кузнечик голубой…
На площади, в ленивом Лаоляне,
два юноши болтали о невестах,
о новостях домашних и душевных,
о бороде курчавой короля…
«Слыхал ли ты, — спросил один, — слыхал ли,
что говорят? Тот тихий чужестранец,
что на квадратах шахматной доски
играет, как на струнах, — воротился
сюда, с женой».
«Да, как же, сам видал, —
сказал другой, — жена его прекрасна,
вся светится…»
«…И цвет ее волос?»
«Пожалуй, рыжий, если солнце может
быть рыжим… Но знаешь ли, что странно?
В пустыне поселились наши гости,
раскинули шатер в степи. Король наш
послал гонца, чертог им предлагая.
Гонец был — я, и, право же, занятно:
поверишь ли, мой друг, — они живут,
как пастухи, которые им носят
сыр ледяной и знойный хлеб. Один
такой пастух — горбун со лбом овечьим —
попался мне на полдороге, в балке,
где ключ журчал, и, жажду усладив,
о пришлецах мы с ним потолковали.
Он думает, что солнце их ушибло, —
и то сказать: приехал я, и, знаешь,
они в траве стояли и как будто
молились, — но молились, улыбаясь, —
и вздрогнули, когда я с восклицаньем
приветственным приблизился! Отшельник
задумчиво и мягко отклонил
подарок королевский… Странно было…»
Звенел июнь, кузнечик голубой…
Ивейн был счастлив… Сладостно ласкала,
послу<ш>ливо ласкала, бессловесно
ласкала ты, Нимфана… А его
любовь подобн<а> звездной ночи,
и явственней он слышал звуки жизни
невидимой в безмолвии и блеске
своей любви. Так ухо слышит чутко
тончайший стук в часы немые звездных,
возвышенных бессонниц. Был он счастлив.
Когда он с ней ступил впервые в круг
волшебный и спросил: «Ты слышишь?» —
волнуясь, словно спрашивал: «Ты любишь?» —
так радостно, так искренне-светло
ему в ответ Нимфана закивала.
И верил он, что не безумен, если
она его безумию причастна,
и весь он жил в незримом, все блуждал
из переходов в переходы звуков,
не видя трав, блестящих под ногой,
не видя солнца, льющ<е>гося с неба,
но чувствуя, что с ним его подруга.
По торопливым шелестам прохожих,
по зовам разноцветным продавцов,
по звону раскрываемых оконниц
себе составил он в своем сознаньи
(как некогда средь шахматных раздумий)
извилистый, отчетливый чертеж
невидимого города — всех улиц
и площадей; когда <же> отступал он
от этих улиц, чувствуемых слухом,
то над собою, в воздухе, тут ниже,
там выше, различал он чистый, легкий
треск половиц, и звон уютный чаш,
и детский плач, и нежные напевы, —
и к тем напевам он не мог подняться,
хоть лестницы он чуял, слышал стук
шагов, бегущих в небо; только снизу
внимал он этим звукам, как русалки
со дна внимают, может быть, лобзаньям
скользящих весел и дыханью волн.
Весь день Ивейн так странствовал, напрасно
стараясь друг от друга отличать
те голоса, что проходили мимо,
но был средь них один — высокий, легкий,
звенящий, словно в клетке серебристой
в вечерний час, звенящий, и грустящий,
и тающий… Он походил на голос
Нимфаны, как походит взор богини,
намеченной художником, на взор
его возлюбленной. И этот
воздушный звук средь всех воздушных звуков
Ивейн умел мгновенно отличить.
Когда же рдел под бархатною аркой
вечерних туч накрашенный пожар
и засыпала темная равнина,
незримый город с нею замирал, —
казалось, — там заходит солнце вправду,
не крашеный двойник — живое солнце.
Там — сладко умолкали колокольцы,
там — блеяла блаженно и дремотно
последняя овца; там сонный гонг
кого-то звал и таял; запирались
с хозяйственным и крепким стуком двери.
Ивейн лежал и всей душою слушал,
как звуки вечереют; вот померкли.
Кругом лишь небо звездное осталось.
Его душа вплывала в сон, как лебедь.
Он спал… Он спал… Во сне он видел звуки,
переходящие в цвета, — не ведал,
что рядом с ним бессонная Нимфана
все думает, все думает, глядит
томительно на спящего при свете
луны, сочащейся через тугой
навес холста. Она его любила, —
а все же, все же к тем чудесным звукам
была глуха. Зачем же, притворяясь
понятливой, она скиталась с ним,
невнятному внимала, улыбалась,
о том же говорила, а иные
подробности придумывала тонко?
Зачем лгала? Что властвовало ею?
Гордыня ли, что делает из трусов
смеющихся бессмертных смельчаков?
Иль женская божественная жалость?
Иль просто слабость маленькой, слепой,
растерянной души? Никто не скажет.
Два месяца прошли чредой лазурной.
Однажды утром: «…Слышишь, слышишь, слышишь?» —
волнуясь, повторял Ивейн, — и солнце
туманилось в глазах его глубоких,
внимающих: по звуковым приметам
он мыслимых описывал прохожих:
«Вот, — говорил, — идет старик, ты слышишь
стук посоха и шарканье подошв?
А это — воин: слышишь хруст блестящий
ремней и лат? Вот — женщина: одежда
ее шуршит, как куст жасмина, — слышишь?»
«Да, милый, да», — Нимфана отвечала…
«А это, — продолжал Ивейн, смеясь
тихонько, — это вот босые дети:
шажки их — словно легкая капель.
Вот голубь пролетел — пушистый свирест,
вот зазвенело что-то, покатилось:
прохожий, верно, деньги уронил
и восклицает, а другой смеется
над простаком. А это…»
Но Нимфана
вдруг прервала журчанье грез его:
«Смотри, Ивейн, к нам едет всадник. Тот же,
что раз уж был…»
Король косматый, снова
учтивостью платя за пораженье
минувшее, Ивейна приглашал
на праздник в Лаолян, а королева
Нимфане посылала ожерелье
в подарок да сияющее платье.
Ивейн взглянул на юную жену.
«Поедем, да? Ведь можем мы поехать?» —
она пролепетала, робко, жадно…
В ее глазах мольба сияла: брови
по-детски поднимались, и внезапно
в нем пронеслась какая-то немая,
крутая мысль — как взмах летучей мыши
чрез небо звездное, но в тот же миг
о ней забыв, он отвечал спокойно:
согласием.
Сверкающий гонец
вспять повернул, довольный, что склонил
пустынника. Над степью солнце плыло.
Ивейн глядел в пылающую даль,
прищурившись… А в городе незримом, —
над головой, высокий женский голос
надеждою неведомой звенел…
iii
Затейлив был король чернобородый:
цвели огни, и по дворцу, как люди,
ходили голенастые, большие
чудесно-розовые птицы. И на трех
струнах играл безумный смуглый карлик,
но так играл, что в сердце исполины
плясали… Были также и шуты,
и девушки босые, с лепестками
пунцовыми, приставшими как будто
к ногтям резным их лунны<х> легких ног.
Гремели бубны, как сердца хмельные,
и мальчики с раскосыми глазами
кувыркались, ходили на руках
по мраморному полу в круглой зале,
где стены были черными шелками
завешаны, а потолок лучился
узором паутинным серебра.
Ивейн глядел, как странник, на веселье,
на лица проходивших перед ним,
и все ему казалось грубым, тяжким,
как будто в мир приплыл он ненароком
с иной звезды, где легче вещество.
Не видел он, как двор очаровала
его жена: все в ней дразнило сердце —
воздушный и горячий блеск волос,
и чужестранный выговор, скользящий
по сгибам слов, и голоса живая
поспешность, и порхающие руки,
нежнейшие зеленые глаза,
и розовые губы, изумленно
смеющиеся, — губы и глаза,
как лепестки и листья олеандра…
К ней подходили, льстиво шелестя,
душистые и нежные вельможи,
их разговор, загадочно-шутливый,
тот разговор, в котором вьется призрак
любовного признанья, был ей сладок.
Она смеялась искренно, невинно,
лишь радуясь, что смотрят на нее.
Кружилась, лепетала, розовела…
И вдруг в толпе заметила Ивейна:
стоял он, молчаливый и далекий,
как спящий, улыбаясь. Вкруг него
носились дуновенья неприязни:
с ним избегали говорить, косились
(да мудрено ль? Беспечный дол смущает
немая высь). Глядели в даль иную
его глаза… И вдруг ей показалось,
что он смешон.
Когда же пир и пляски
пришли к концу, когда Ивейн шепнул ей:
«Пора… готовы кони… ночь слабеет…
Пора… без нас проснется ль царство наше?» —
когда вокруг, как бы жалея нежность
и блеск ее, все собрались, прощаясь,
тогда душа в ней вздрогнула, тоскою
тягучею наполнилась душа…
Как слабый раб, она очнулась, вышла
из радуги недолгого дурмана
в свой рабий день, глухой и напряженный.
Светало. По синеющей траве
они безмолвно ехали обратно.
Туманно пахло тмином. Звезды зябли
и втягивали щупальца в огромном
бледно-зеленом небе. Ветер — вестник
зари, блуждал, шептал цветам: готовьтесь,
готовьтесь… Кони фыркали. Росисто
хрустела степь. Две тучки, на востоке,
обнявшись, ждали солнца, как любовь
ждут девушки. Свежало…
Вот палатка
захлопала в глаза крылом холодным.
Вот, наклонясь, Нимфана проскользнула
в темнеющую щель, и, расседлав
коней, Ивейн последовал за нею.
Она сидела на ковре, во мраке,
молчала. Он, как призрак, к ней нагнулся,
ни глаз ее, ни плеч ее не видя,
но чувствуя по смутным очертаньям,
что смутно ей… «Нимфана, что с тобой?
Скажи, Нимфана?» Руку тронул, пальцы
пересчитал губами… «Чтó, Нимфана?»
«Устала я», — как будто издалека,
через туман, ответила она.
Он выпустил ее немую руку:
«Но голос твой, он странный, он не прежний…»
«Устала я», — Нимфана повторила
и замолчала вновь… Потом вздохнула
взволнованно и вдруг залепетала:
«Вот… я скажу — вини меня… — как знаешь,
но я скажу… а ты понять попробуй…
мне, видишь ли, порою снится жизнь
другая, — нет, молчи, дай мне докончить, —
мне снится жизнь минувшая — напевы,
влюбленный блеск зеркал, влюбленный шелест
вокруг меня, и веер мой душистый,
и розы, и прислужницы мои…»
Ивейн не шевелился. Луч наклонный
в палатку вплыл, и птица полевая
вдруг свистнула, так сладостно, так сочно,
как будто зоб ее был полон солнца.
«Ах, не сердись, — Нимфана лепетала, —
ты только не сердись. Я знаю, знаю,
я глупая и ты напрасно любишь
меня — но все-таки, Ивейн, пойми же,
ведь мы живем в пустыне, на ветру,
как прокаженные… Грубеют руки…
Волос мне даже не распутать… Змеи
тут водятся… Пойми же…»
Из палатки
косую тьму высасывало солнце.
Поблескивали чаши. Сетка света
зажглась над сеткою висячей койки.
Окрасился ковер. Бубнил и бился
залетный шмель о хлопающий холст.
Тогда Ивейн, не глядя на подругу:
«Но как же так… — а солнце, степь, а наша
любовь, а город наш незримый?» Глухо
он повторил, как бы не понимая
своих же слов: «Незримый город… как же?»
И медленно взглянул он на Нимфану:
она дрожала в утреннем луче,
кусала губы… Темная морщина
между бровей наметилась… Взглянул, —
и задыхающееся сомненье
метнулось в нем.
«Ивейн, не мучь меня,
не спрашивай… я ничего не знаю…
Уедем, я прошу тебя… уедем!»
Он побелел: «Оставить наше чудо,
оставить? Нет, Нимфана, никогда…
Я умер бы…» Она лицо закрыла,
стуча зубами, словно в огневице,
и слезы трепетно текли сквозь пальцы, —
горячие, безумные алмазы.
Прижался он виском к ее виску,
тоской своей к тоске ее стучащей,
спросил: «Скажи, ведь слышишь ты, ведь слышишь,
что слышу я<?>» — и, низко наклонясь,
рукой ведя по розовым узорам
на бирюзовом, выцветшем ковре,
она сказала правду…
Утро было
горячее, блестящее, сквозное,
исполненное сдержанною синью.
Проснувшаяся искрилась равнина.
Пушистые высокие цветы
благоуханно с ветром совещались,
шурша, горя, вытягивались змеи,
торчмя торчали суслики — молились.
Вверх по стеблям ползли жучки. Стреляли
в сияньи зыбком мухи золотые,
из-под травы выкидывался криво
кузнечик сухо-голубой. Лениво
по воздуху попрыгивая, слабый
стоглазый мотылек порхал и падал,
раскрывшись, — на цветок.
А там, в палатке,
Ивейн сидел, колени обхватив
руками напряженными — и тяжко,
и пристально смотрел он на жену.
Она в слезах уснула, как ребенок,
и странно было праздничное платье,
и яркий холод яхонтов на шее,
и золотая нить на лбу. И смутно
подумал он, что мертвых наряжают
вот точно так, по-праздничному пышно…
Она спала раскинувшись… Порою
чуть вздрагивала, морщилась во сне.
Ивейн смотрел — внезапностью признанья,
внезапностью потери оглушен.
В его ушах, как колокол в пещере,
гудел рассказ о длительном обмане.
Бессвязные в мозгу вздувались мысли,
как те чудовищные числовые
загадки и растущие шары,
что иногда в бреду больного мучат.
Затем, сухие губы сжав угрюмо,
он рядом лег и пышный душный ворот
свой расстегнул, и каменные веки
прикрыл, но спать не мог, хоть ночь провел
бессонную, шумливую… — и долго
он так лежал, не двигаясь, как спящий.
И медленно Нимфана пробудилась,
и вздрогнула, и встала, и, спеша,
на блещущее платье легкий плащ
накинула, взяла, в углу пошарив,
кошель и зеркальце; на миг нагнулась
над чистым лбом недвижного Ивейна,
губами чуть дотронулась и вслух
подумала: «Вот я вернусь на север
и буду жить, как встарь жила, и если
захочет он последо<ва>ть, — мы будем
вновь счастливы, — а если не захочет…»
…И тихо опустела жизнь. Ивейн
все разглядел сквозь тяжкие ресницы,
все расслыхал, все принял, отдал все…
Он был один. Там, за палаткой, умер
последний звук, последнее бряцанье
удил, стремян: покорный конь унес
назад, назад, в обычный мир Нимфану.
Он встать хотел, подвинулся, но сердце
затопало и тошно покачнулось
и рухнуло в глухую пропасть… Долго
он пролежал в угрюмом, величавом
беспамятстве.
И трудно он очнулся,
и полдень был, — и все кругом звенело,
и вышел он, шатаясь, из палатки
на солнце… Закружилась голова
от брызнувшего блеска. Степь качалась
и вся плыла в потоках солнца, в вихре
горячего сиянья — и в сияньи
незримый город сказочно звенел!
Казалось, в нем необычайный праздник
шел, разрастая<с>ь: вскрикивали песни,
переговаривались струны, смех,
смех молодой заплескивал в густую,
почти лиловую лазурь.
Без шапки,
в одежде огненной стоял Ивейн,
к чудесным звукам руки простирая.
И вдруг в сияньи захлебнулся мир
цветов и трав, — отхлынуло земное,
и выступило то, что прежде было
незримо глазу: самый воздух словно
окрасился. Яснели, поднимались
деревья, как зеленые фонтаны,
ограды, как всплывающие волны,
светящиеся белые дома, —
и люди легкой плещущей толпою
по улицам блестящим шли, играя
на лютнях и цветы бросая в воздух.
И ждал Ивейн восторженно, и видел
(не чувствуя, что валится он навзничь
в траву, в кр<у>женья солнца), видел, слышал,
что женщина идет к нему навстречу,
по лестнице спускается широкой,
воздушная, в шафрановых шелках,
знакомая и сказочно-чужая, —
идет к нему, по имени зовет,
идет, зовет, смеется, ближе, ближе…
………………………………………………………
Горбун-пастух и сын его под вечер
в траве густой простертый труп нашли.
Старик вздохнул, нагнулся, тронул легкий,
блаженный лик, а сын крылатым оком
окинул степь, палатку, небосклон —
и прошептал в испуге: «Кто убийца,
куда бежал?» Отец на запад глянул,
на рдяный жар под бархатною аркой
закатных туч — и посох черный поднял
и молвил хмуро: «Солнце, знать, не свяжешь…»
Но юноша, казалось, слушал что-то,
склонив чело, вол<н>уясь и томясь…
Berlin. Февраль — 23 г.