Триумф зла

22
18
20
22
24
26
28
30
Мечтаю, чтоб нежное тело твоеОбуглилось в адском огне;И хор адский грянул — желаньеСебя исчерпало вполне.

В Лондоне Стенбок жил в доме № 11 по Слоан-террес, а позже — в доме № 21 по Глостер-уолк, на вершине Кэмден-хилла. Едва ли он бывал в Лондоне днем, хотя и свел шапочное знакомство с поэтами-декадентами и периодически делился деньгами и кровом с неудачливым художником Симеоном Соломоном. Он вел ночной образ жизни, как персонаж из песни Шарля Азнавура «Вчера, когда я был молод». По природе он был отшельником и знал, что жжет свечу с обоих концов. В надежде замедлить саморазрушительную инерцию Стенбок окружил себя миром искусственной, ритуализированной роскоши. Есть свидетельства, что обед ему подавали в закрытом гробу, что в его доме между бюстами Шелли и Будды горела красная неугасимая лампада, и что по комнатам летали длиннохвостые попугаи и ары. В доме было душно от воскуряемого ладана и дыма опиума, а сам хозяин сидел перед пылающим камином, поглощенный своим кальяном.

Репутацией эксцентричного зверопоклонника, оккультиста и черного мага, эстета, снимавшего партнеров на ночь, Стенбок частично обязан своим «Этюдам о смерти» и описанным в них навязчивым идеям. В рассказе «Та сторона» есть такие строки:

«Там бывают твари, сверху до пояса как черные коты, а снизу как люди, только ноги их покрыты густой черной шерстью, они еще играют на волынках, и когда они всходят на возвышение…» — Меж старух, на коврике перед камином, лежал мальчик, его огромные чудные глаза расширились, а тело трепетало от страха.

Столетие со дня смерти Стенбока исполнилось в 1995 году. Недоступность его изданных сочинений наделила Стенбока статусом невидимки в глазах коллекционеров книг того периода. Куда же делись его книги? Нам известно, что семья Стенбока выразила неудовольствие гомоэротическими чувствами, выраженными в первой его книге «Любовь, сон и мечты», и вполне возможно, что после его смерти оставшиеся экземпляры его книг, изданных, в основном, за счет автора, были уничтожены. Уцелела лишь малая их часть, на которой и основывалась легенда о Стенбоке. Мы отправляемся на поиски не столько человека, сколько его пропавших сочинений.

Артур Саймонс описывает обиталище Стенбока в Кэмденхилле как «некий дом, скорее на отшибе, стоящий в ряду домов, где обитало несколько вырожденцев», а самого Стенбока как «одно из самых бесчеловечных созданий человеческих, с какими я только сталкивался; бесчеловечное и ненормальное; вырожденец, населенный не знаю сколькими пороками». Если описание Саймонса верно, то Стенбок мог жить в квартале гомосексуалистов, но следует учесть, что сам Саймонс неизменно, намеренно и мелодраматически декадентен; в его «Этюде о фантастическом» образ Стенбока как парии общества выдвинут на первый план. Можем ли мы допустить, что Стенбок был этаким Квентином Криспом своего времени, любившим переодеваться в женскую одежду, чтобы привлечь к себе внимание? И было ли крахом для Стенбока, так державшегося за облик поэта, осознание того, что он неверно понял свое предназначение, и, кроме показного, его творческая энергия ничего не способна дать? Возможно, он потому так сильно интересовался оккультизмом, гротеском и всевозможными странностями, что ему требовалось оживить воображение, чтобы преобразовать свою символику в нечто новое. Его вампиры служат зачастую метафорами его сексуальной ориентации. В стихотворении «Вампир» он пишет:

Обвить твое тело кольцомЗмеиным все крепче, нежней.Упиться из вен, как вином,Горячею кровью твоей.

Его сочинения носят черты некрофилии; в Стенбоке вообще сильно желание шокировать, выливающееся в конфронтацию там, где дело касается сексуальных безрассудств, сильнее, чем у кого бы то ни было из его современников, за исключением Уайльда. Обои цвета мака, змея, выдрессированная так, чтобы обвиваться вокруг его тела, жареный павлин за обедом, — изнеженный, сверхчувствительный эстетизм отчасти восполнял недостаток убедительности в его поэзии.

Стенбок умер 26 апреля 1895 года в доме своей матери, Висдин-холл, возле Брайтона. В приступе белой горячки он набросился с кочергой на слугу и рухнул на пол с кровоизлиянием в мозг, которое положило конец его подточенному циррозом организму.

Целое столетие он существовал в воображении тех, кто славит странное и эксцентричное. Где бы я мог встретить его в этот холодный, ветреный апрельский день, когда я решил поместить его на этих страницах? Будь он на ногах к полудню, он, верно, взял бы такси и поехал бы к Теду Бейкеру на Флорал-стрит. Ему, несомненно, пришлись бы по вкусу его сорочки. Ну а ночью? Это уже другая история. Черный автомобиль, в котором он опускается на самое дно и который привозит его обратно домой, к изнурительной бессоннице и неспешной беседе с маком.

Джереми Рид

ГИЛАС

Я задался целью написать картину, изображающую Давида в образе пастуха, однако нигде мне не удавалось отыскать подходящую натуру; нашлось несколько лиц «белых и румяных»[1], но ни на одном не было печати прирожденной царственности или вдохновенности Псалмопевца. Однажды я отправился на лодочную прогулку вверх по реке и здесь увидел то самое лицо, которое так долго искал. То был мальчик лет пятнадцати, во фланелевом костюме, пришвартовавший свою лодку к островку на середине реки; мальчик делал эскизы. «Вот так удача, — подумал я. — Хороший повод завести разговор». Подплыв к нему и представившись художником, я попросил показать эскиз; он покраснел и показал свой рисунок. Я ожидал увидеть обычный смазанный пейзаж; но представьте мое изумление, когда я обнаружил прекрасно выполненный рисунок, изображающий Гиласа[2] на берегу реки и нимфу, протягивающую к нему руки. Мальчик просто срисовывал тростник и деревья, росшие на островке, в качестве фона для рисунка. Гилас получился неплохим автопортретом самого художника, но каково же было мое удивление, когда я увидел, что лицо нимфы — точная копия моей последней картины «Сирена», которую я недавно продал некоему профессору Лэнгтону (за очень малую цену, ибо знал, что профессор небогат, а его искренние восторги по поводу моих работ были так живительны после пустых комплиментов тех, кто считал необходимым восхищаться мной только потому, что мне о ту пору выпало оказаться в моде). Я похвалил рисунок, указал на пару огрехов, а потом, попросив бумагу и карандаш, воспроизвел рисунок как положено. Мальчик смотрел со все возраставшим вниманием; наконец, произнес, густо краснея:

— Нельзя ли узнать ваше имя?

— Меня зовут Габриэл Глайнд, — ответил я.

— Я так и думал все время, пока вы рисовали. Знаете, ваши картины всегда завораживали меня; у отца их много, во всяком случае, рисунков, картина только одна, та, что называется «Сирена», с которой я скопировал эту: вам должен быть известен мой отец, он как-то был у вас и осматривал вашу студию, — и, еще пуще заливаясь румянцем: — А можно и мне посмотреть вашу студию?

— Конечно, можно; но взамен я попрошу одно: чтобы ты позировал мне для образа Давида-пастуха. Из твоих слов я догадываюсь, что ты сын профессора Лэнгтона; правда? Как тебя зовут?

— Лайонел, — просто ответил он. — Нас всего двое — отец и я; ничего не имею против позирования, если вам того угодно и если вы позволите мне осмотреть вашу студию, хотя совершенно теряюсь в догадках, отчего вы считаете, что я гожусь для Давида.

Его манера говорить сочетала в себе ребячливость и образованность, что меня озадачило, однако объяснение было нетрудно отыскать. Вниз по реке мы отправились вместе; я пригласил его на чай в старый придорожный трактир, увитый жимолостью, а потом мы пошли прямиком к его отцу. По пути Лайонел рассказал мне о себе все. Он был единственным сыном, никогда не учился в школе, отец учил его всему сам, друзей его возраста у него не было, он сам придумывал себе игры. Он любил кататься, грести и плавать и ненавидел стрельбу и рыбалку (интересно, что тем самым он разделял мои собственные давнишние неприязни), но больше всего на свете любил рисовать; этому он никогда не учился, просто всегда рисовал, сколько себя помнил. Его отец знал все на свете, не умел рисовать, но обожал картины, но при этом не разрешал ему пойти в художественное училище и так далее. Так он и болтал всю дорогу. Я не мог не заметить, что он был гораздо образованнее, чем это обычно бывает в его возрасте, хотя сам совершенно этого не сознавал, и в то же время пребывал в полнейшем неведении относительно самых обыденных вещей.

Профессор Лэнгтон принял меня со всей любезностью, и я засиделся у него до вечера. Отправив сына в постель, он принялся излагать мне свои идеи насчет образования. Школы он не одобрял; интернаты вызывали в нем отвращение, но без дневных школ, как он, похоже, считал, обойтись было невозможно.

— Однако в моем случае, — добавил он, — это, к счастью, не так; какая, право, польза от учительства, если ты не можешь быть наставником собственному сыну?

В общем, заполучив Лайонела в качестве натурщика, я полюбил его всей душой, и чем больше я виделся с ним, тем меньше мне нравилась идея отправить его в училище. Быть может, мальчику, получившему обычное воспитание, разговоры студентов училища особенно не повредили бы, но Лайонел — этот экзотический цветок — меня охватывала дрожь при одной мысли об этом. До этого у меня никогда не было учеников, я хотел подчеркнуть свою индивидуальность и не создавать школы, но Лайонел уже и так стал моей школой. Поэтому, в конце концов, я предложил взять его в качестве бесплатного, единственного ученика, за что отец его был мне чрезвычайно благодарен.