Повести. Дневник

22
18
20
22
24
26
28
30

Высока и благородна казалась мне Веринька. Действия ее были выше всякой похвалы; но причина этих действий была неразумна, возбуждала не сочувствие, а досаду, переходящую в ненависть. По усталым глазам Веры Николаевны, по ее бледному лицу, по ее вздрагивающим губкам читал я целую повесть о борьбе страшной, неперестающей, бесполезной, о борьбе глухой, мелкой, позорной и вместе с тем требующей необъятной душевной силы. И в чем же состояла эта борьба? в каком-то героическом самоотвержении, в страсти скрывать, смягчать свои семейные огорчения, в ненужной преданности самолюбивому, холодному старику, к которому прижалось молодое, полное, жизни существо, как здоровый плющ к полусгнившему дереву. И к чему вела эта преданность? Если б Вера Николаевна исторгла отца из-под влияния скверной женщины, если б она дала ему счастие, — никто б не смел обвинить ее. Но надежды никакой не было, ей оставалось погубить себя, погубить свою энергию, свою красоту, свою молодость... погубить все то, чего не имеет права губить человек.

— Женщины, женщины! — думал я с негодованием. — Кто научил вас захватить привилегию на самоотвержение, кто заставляет вас умирать за эту привилегию?

И когда я вновь представил себе ту сцену, на которой действовала бедная девушка, когда представил я себе плаксивую жизнь ее семейства, припомнил наш последний разговор, полный заглушённых слез и терзаний, сердце мое стало биться и тягостно ворочаться, желчь подступила к горлу, я стиснул зубы с досадою и ожесточением. Инстинктивное чувство предостерегало меня, советовало мне не поддаваться любви, отталкивало меня от Веры Николаевны. Я с полною ясностью понимал, что любить такую девушку значило лезть на беду, губить себя и ее, что ни в ней, ни во мне нет столько душевной силы, чтобы разорвать спутавшие нас обстоятельства, — все это понимал я и все-таки любил ее.

Но человек есть дрянь, поэтому немудрено понять, что все эти довольно здравые мысли не сделали меня ни на волос умнее. На следующий день, еще не видавши Веры Николаевны, я уже успел позабыть все черные мысли, все предостережения Реццеля, собственные мои умозрения и сделался совершенным Линдором или Аминтом[121]. Мне было двадцать три года, поэтому я вздыхал самым неблагопристойным образом, мечтал о первом поцелуе и о взаимности, при разговорах же с Верою Николаевною конфузился и таял. Хорошо, что при ее характере неизвестность не могла меня долго мучить и совершенно раскалить мою любовь.

Вера Николаевна любила меня и без обиняков передала мне свои чувства. Я был чуть ли не один мужчина, которого видела она в последние два года; дружба Кости заранее расположила ее в мою пользу. Многое во мне ей нравилось, врожденная моя леность была ей по вкусу (женщины любят этот недостаток); но мои страстные порывы возбуждали в ней мало сочувствия. Для Веры Николаевны любовь к молодому человеку далеко не составляла цели всей жизни, чувство любви было для нее hors d"oeuvre[122], не более. Вся любящая часть ее души устремлена была на старика-отца, вся ее энергия тратилась на борьбу против того, что могло его огорчать или беспокоить.

Конечно, она краснела, слушая мои любезности, сердце ее билось сильнее при моих горячих признаниях, но все это скорее происходило от неопытности, от новости положения, а не от других причин. Одно слово отца, один намек на отсутствующую мачеху, и она переставала меня слушать, отвечала мне с рассеянностью.

Но раз завязавши любовную игру, я не в силах был вернуться назад; а более и более увлекался красотою этой девушки, пуританскою чистотою ее души, неестественною зрелостью ее ума. Она казалась мне существом великим, исключительным; во времена религиозного фанатизма, думал я, из нее могла бы выйти Жанна д"Арк, при фанатизме политическом она сделалась бы новою m-me Rolland или Шарлотою Корде. Но в настоящее время она могла только погибнуть жертвою фанатизма семейного.

Три дня уже провел я у генерала, и во все это время никто из нас не выходил из дома. Страшная вьюга не прекращалась и наметывала такие сугробы, что вид ближайших полей изменялся каждое утро. И сад и дорогу завалило снегом, трудно было ожидать скорого приезда мачехи. Все в доме начало дышать веселее; Веринька заметно пополнела в эти три дня.

Один старик видимо тосковал о мачехе; досадовать на отсутствие ее он не смел. Мало-помалу он, однако, поддался влиянию своей дочери, которая истощала все усилия, всю свою нежность, чтоб утешить его и развеселить. Мы играли с ним в карты, рассказывали ему воинственные анекдоты, наводили его на рассказы и слушали их с достодолжным вниманием. По вечерам он любил, чтоб мы читали ему книги из его библиотеки, а библиотека эта вся состояла из старых русских писателей да из Вольтера, переведенного на наш язык в восьмидесятых годах. Мило было слушать, как Веринька ломала свой язык над дубоватыми виршами Озерова и других поэтов, очень почтенных, но совершенно неудобных для чтения вслух в наше время. Поработавши над какой-нибудь трагедией или торжественною одою, Веринька раскрывала «Задига» или «Принцессу Вавилонскую» и читала их ровно, спокойно, не смущаясь варварски тупым переводом и циническими выходками старого фернейского проказника[123]. Старик хохотал до упада, восхищался самыми незначительными местами, иногда собирался отнять у дочери книгу, приговаривая: «Рано тебе еще такие вещи читать». Однако чтение продолжалось; Вериньке же было все равно: чтоб доставить удовольствие старику, она не отказалась бы при всех громко читать «Фоблаза»[124] и «Маркиза Глаголя»[125]. Новых же книг читать генерал ни за что не соглашался.

На четвертый день после моего приезда метель приостановилась и погода утихла. Мороз придавил снеговые горы, и солнце, перед закатом прорезавши свинцовые тучи, облило белые поля нестерпимым блеском. После позднего завтрака генерал задремал, сидя в кресле. Веринька вышла из комнаты и через минуту возвратилась в теплом салопе.

— Пойдемте, — сказала она, ласково облокотясь на мою руку, — пойдемте помолиться за Костю.

Легкое непринужденное прикосновение это взволновало всю мою кровь. Я стал похож на шестнадцатилетнего мальчика, который тает в спокойных объятиях тридцатилетней красавицы.

Мы пошли по расчищенным дорожкам. Я был без шинели, но мне было жарко. Дело дошло до того, что я теперь даже не могу дать себе отчета, о чем мы говорили.

Мы живо подвигались вперед. Вера Николаевна порхала, как птичка, между сугробами, поддерживая меня, когда ноги мои глубоко продавливали намерзнувшую снеговую кору. Скоро мы пошли по гладкому и звонкому пути: то была знакомая мне речка; старый паром чуть выдвигался где-то в стороне, перед нами возвышался высокий полукруглый частокол, из-за которого торчали зеленые вершины старых сосновых деревьев.

Мы прошли сквозь калитку в частоколе, поднялись вверх по красивой лестнице и очутились на песчаной площадке, под старыми соснами, ветви которых низко нагибались над нами. Ни клочка снегу не видно было ни на земле, ни на деревьях; можно было подумать, что на дворе лето: так жива и отрадна казалась эта зеленая купа бессмертных деревьев. Несколько оранжерейных цветов было только что сорвано и брошено на площадку, проницательное их благоухание казалось еще резче, еще упоительнее в этом холодном разреженном воздухе.

На этой самой площадке, два года тому назад, Вера Николаевна соблазняла своего брата, уговаривала его пожалеть отца и ехать на службу...

Прямо перед нами стояла небольшая каменная часовня, выкрашенная темною краскою. Мы вошли туда; там топилась маленькая печка, много свечей горело перед образами, а в углублении против двери стояла мраморная статуя ангела грубой работы. Под ногами ангела лежала мраморная же черная плита.

Я не чувствовал никакого особенного умиления, я соображал только, каких хлопот и трудов стоило бедной девушке устроить весь памятник, выписать издалека этого ангела, так плохо сделанного. Зато Вера Николаевна была вполне убеждена, что ангел походил на Костю как две капли воды. Я не мог не улыбнуться, подтверждая ее слова.

Веринька медленно подвинулась вперед, грациозно согнула свою талию, тихо опустилась коленями на холодную плиту и начала молиться, легко и спокойно. Мало-помалу молитва ее становилась горячее, слезы закапали из светлых глазок, слабые, но судорожные рыдания слышались по временам и тяжко колебали гибкий стан молодой девушки. Рыдания становились сильнее, слезы перестали падать на Веринькины щеки, она согнулась вся, вскрикнула, ухватилась за левую сторону груди, прилегла горячею головкою к подножию ангела, и темные локоны ее рассыпались по белому камню.

А что бы вы думали, делал я во время этой святой, чистой молитвы? Я стоял в углу, стиснув зубы и царапая себе руки до крови. Слезы, грусть, молитва бедной девушки разожгли во мне обычное враждебное чувство. Вся моя история с Веринькою вертится на этих переходах, в которых трудно давать отчеты. В ее слезах, в ее горести о прошлом чудилось мне ее бессилие перед настоящей жизнью. Я понимал, что женщина, которая может так покоряться горю, слаба перед действительностью, и мне хотелось смутить чистую молитву Вериньки, мне хотелось разрушить очарование ее отрадных воспоминаний, мне хотелось сказать ей, что фигура ангела сделана жалким скульптором, что эта фигура вовсе не походила на Костю и что сам Костя похож был скорее на хорошенького чертенка, а вовсе не на ангела.