Все так делается в жизни. Сколько в ней вещей дурных и негодных, за которые не у кого спросить отчета. Ежели б всякому злу ясна была причина, свет давно бы шел иначе.
Все мы видимо жалели о старике, и он знал, что мы чувствуем его потерю, и, со всем тем, все мы были друг другу в тягость, и все, кроме присяжных «охотников», ругали обычай похоронных обедов.
Я верю возможности утешения: из тысячи доводов и убеждений всегда хоть одно найдет дорогу к сердцу человека противных мыслей (хоть он того и не скажет), отчего же утешение будет отвергнуто тем, кто ищет утешения? Многие из нас наедине, может быть, поговорили б со стариком от души, сказали б ему, что в первой молодости умирать не тяжело и не заслуживает страшного сетования, что в то время, когда полнота сил привязывает нас к жизни, какое-то другое чувство неопределенное заставляет нас смотреть на смерть без страха и без тоски. Мы бы могли сказать ему, что при страшной банковой игре тот, кто раньше других ушел спать, счастливее проигравших, счастливее, может быть, и выигравших. И, подавивши свой скептицизм, я сказал бы, что за сном будет и пробуждение и что самое светлое пробуждение, самое ясное утро назначено тем, кто спит с цветами под изголовьем.
Но все вместе мы сидели, молчали, говорили о погоде, пока не приехал главный поп, не подали закуски и не пошли к столу. Столовая зала походила на залу прежней квартиры С-их, где я так часто играл ребенком и где ко мне выносили маленького Сашу. Говорю это
Зятья старика и старший сын (гусар в кругу товарищей и моего брата[153], видимо, забыл и горе, и гостей) угощали компанию. Старик подходил к нам. Заметил ли он мою серьезную мину, или просто я напомнил ему сына, он, подчуя меня вином, облокотился дружески на мою руку. Мы сказали еще несколько слов — что мог я ему сказать хорошего?
Таким образом сидел я, прислушиваясь к разговору, который делался шумнее и шумнее. Мне было совестно принимать участие в этом шуме, да и надобности никакой не было.
Зародыш многих обычаев, если не всех, должен был быть хорош во всех отношениях. Чтоб увлечь за собою подражателей, надобно что-нибудь прекрасное. Стоит порыться, чтоб увидеть, что самые смешные обыкновения были когда-нибудь уважительны.
Отчего произошел обычай поминок, обычай теперь смешной, где смешивается обжорство и пьянство с религией, кислые рожи со смехом, красные глаза с красными носами? Произошел ли он от того, что после похорон друзья покойника не позволяли родным его оставаться одним, утешая их дружеской беседой и светлыми воспоминаниями о умершем? Или произошел он от тех пиров, где цветущие здоровьем люди, отдав последний долг другу, собирались, чтоб посмеяться в лицо смерти и утопить в вине бесполезные слезы? И то, и другое хорошо, но середина между ними никуда не годится.
Почти против меня сидел враль X., который, от нечего делать, сердил попов, рассказывая им, что он вычитал в Иосифе Флавии (может, и выдумал, мне какое дело!) о том, что перепись иудеев была за 4 года до рождества И. X. Потом говорил он о папах, которые замечали эту ошибку, и все в таком же роде[154]. Архиерей говорил, что можно верить только св. отцам, и, кажется, сказал умную старую истину, что в деле религии верь всему или ничему. Может быть, мне и послышалось. Близ сидящие монахи, вступя в разговор, нашли случай сказать, что католики и папа — идолопоклонники, с чем согласился мой vis-a-vis, художник, живший когда-то в Риме.
Человек слаб, и я слаб. Ругаться и спорить с монахами я не хотел, но кольнуть их слегка не упустил случая. Не вступая в речь с рядом св. отцов, сидевших влево от меня, я заметил художнику, что справедливость требует признать все религии равно уважительными, а если смеяться над ними, то смеяться над всеми. Избитый мой силлогизм я подкрепил довольно простодушным рассказом о службе митрополита в Казанском соборе, которая, сказал я, казалась мне и комедией, и идолопоклонством, и каббалистикой.
Речь моя не понравилась монахам, однако они молчали и сообщали себе свои замечания in petto[155]. Поспорив с художником и с инженером, которому я желаю знать такой же толк в религиях, как в портвейне, я сказал несколько слов о достоинствах католицизма, о его легендах, музыке, блеске и процессиях и, не желая надувать себя и других, замолчал. Шампанское было теплое, однако гости сильно развеселились, и, когда за киселем пели Вечную память, толстый протодьякон дотягивал smorzando[156], а в одном углу страшно шумели и хохотали.
Покачиваясь, гости разошлись по комнатам; старик сидел на маленьком диванчике, кажется, с дочерью. Поставьте на его место не отца, а самого холодного эгоиста, и того бы неприятно поразил, если б не обидел, начавшийся шум и смех. Молодежь ушла в особую комнату, взявши с собой протодьякона, который подружился с ними, толкал всех своим огромным брюхом и на последнем пении Вечной памяти явно фарсил своим нечеловеческим басом. Другой какой-то огромный поп, приняв меня за брата, осыпал меня благодарностями за приятное соседство и целовал меня, а потом целовал в извинение за свою ошибку. Ротмистр Г. собирался показывать всей публике, как Набоков в Новгороде делает пехотный развод, а другой Г., улан, клялся, что он повезет дьякона в какой-то фикгауз. Я взялся за шляпу и ушел, признавая, что все правы, и все-таки недовольный всеми. Но днем я был доволен.
В лагерях я досадовал, что мне не приходилось все время быть одному. Этот преизбыток компании должен был обратиться в привычку, и потому первое безденежье, заставив меня сидеть дома, заставило скучать. Напрасно убеждал я себя, что уединение и занятия лучше общества, особенно общества лагерной линейки, — привычка гнала меня с наступлением вечера куда бы то ни было. Так подействовал на меня лагерь, что же должен был он сделать с людьми более безденежными и с более ограниченным кругом занятий? Недостаток шатанья и болтовни обратился у них в скуку, уныние и жалобы на свою судьбу.
Такой ход дел продолжается и «по сие время», маленькая наша компания почти всякий день сходилася наверху, над нашей квартирой, но беседы, вместо коротких и оживленных, как они бывали иногда прежде, сделались длинными и потому невеселыми. Ни одному из членов нечего рассказывать, а иные на время убыли.
На днях сидело нас в клубе четверо, Р., Б., Д. и я. Сначала были пересказаны все события дня, потом сыграно и спето несколько музыкальных вещей из собрания «Скандальных песен и романсов», наконец, все погрузились в
«Чрезвычайно весело», — сказал один из присутствующих. Другой сказал: «Будет чем вспомнить свою молодость». Я заметил, что подобную вещь говорят почти все люди, назвал сказавшего лордом Байроном и по какому-то случаю заметил, что причину тоски и неудовольствия на себя надо искать в нашем бестолковом воспитании.
Моя идея, которая была стара и не требовала пояснений, возбудила сильное противоречие. Мне сказали, что с безденежьем, с недостатком света и развлечения сопряжена тоска, что идеи, связывающие между собой людей с целью в жизни, не что иное, как шарлатанство, или хоть не шарлатанство, а вещь, не способная отогнать скуку и доставлять постоянное удовольствие.
— «Итак, господа, — сказал я, — вы согласны все, что наша скука происходит оттого, что у нас нет денег?»
Все согласились. «Я сам люблю деньги и вижу в них идею независимости. Так кто же мешает нам достать денег?». Все думали, что я шучу, и я в самом деле начал излагать средства для развеселения публики, но на дне была у меня легкая идея возможности всего, если несколько человек захотят с усилием и предприимчивостью.