Стихотворения. Проза

22
18
20
22
24
26
28
30

— Не говорите. Он совсем невозможный человек..... — перебил исправник. Жандармский ротмистр смеялся и, прощаясь, просил позволения пожать мне руку. Я попросил и с другими братьями — т. е. и с простыми крестьянами — обращаться так же, как и со мной. Сказал, что мне больно, когда делают между мной и ими разницу. Они выслушали и уверяли, что со всеми обращаются хорошо, но что я могу держаться каких угодно воззрений, но с простым народом они все же не могут обращаться совсем так, как с образованными, — что они его знают..... Но допрос все же скоро кончили, и вели его после меня мягко. Отпустив нас, они целую ночь еще сидели в занятой ими квартире богатого сельского лавочника и что-то писали — а рано утром прогремели их колокольцы мимо нас, они уехали, не заехав даже к тому помещику, который их вызывал и ждал их к себе. А помещик был превосходительный[278]. Обида ему была нанесена. Но после их отъезда я задумался. На допросе меня спрашивали между прочим и о моем отношении к воинской повинности, — но прямо этого вопроса не поставили — а за поздним временем и я не успел его выяснить — теперь же почувствовал, что пришло время — поставить его ребром перед властями — что мужество и искренность требуют от меня, чтобы я еще раз объявил о нем властям. И через несколько дней после допроса — я подал местному уряднику подробное письменное заявление о моем отношении к воинской повинности и о том, как избавился от нее волею Божьей в 1907 г., когда должен был ее отбывать. — В заключение высказывал готовность покориться всякому решению, какое Господь допустит земные власти принять по отношению меня по поводу этого дела, — и уверенность, что Господь не лишит меня в испытаниях, какие я могу ждать по этому делу, — любви к тем, кто своим положением в обществе принужден будет эти испытания на меня накладывать.

В 1907 году дело это обстояло так: я тогда осенью, прибыв в Петербург после первого моего лета на земле, взял свои бумаги из Университета — чтобы не числиться больше студентом, каким до того времени состоял. Чтобы получить паспорт, предстояло выяснить и вопрос об отбывании воинской повинности. По внутреннему это дело меня сильно тревожило тогда: а видел уже для себя полную нравственную невозможность ее отбывать, и в то же время совсем еще не находил опоры в себе и ответов на то: как и во имя чего буду отказываться теперь? Еще тяготело на мне самом обвинение в моем участии в революции, в насилии, ничем не искупленное перед моей совестью, — и смутно было кругом в обществе, где не улеглось еще волнение, связанное с Выборгским воззванием, тоже призывавшим население к отказу от воинской повинности[279]. Сумею ли я в таком положении удержаться, чтобы быть чистым от политики и быть верным одному только Богу любви....

Вставал передо мной вопрос и самому было страшно его. А вопросы, с отказом от воинской повинности, — о том, что такое государство и его требования, — пугали еще больше — ибо важнейшее главное было еще нерешенным для меня. В такой тревоге пошел я 15-го Октября в Городскую Думу в Петербурге, где происходил в это время призыв новобранцев, — но с твердой решимостью все же заявить о невозможности для себя исполнять эту повинность — чем бы это ни грозило — ибо таиться и уклоняться я не считал делом честным. Но в Городской Думе мне сказали, что тут мне как имеющему права вольноопределяющегося делать нечего. Я пошел в канцелярию при Городской Думе, где в 1899 г. перед моим поступлением в Университет давал подписку — совершенно бессознательно — о своем желании быть вольноопределяющимся и где просил тогда отсрочки до окончания мною курса наук в Университете. Здесь, выслушав мое заявление, удивились, посоветовали обратиться к врачам — когда я это отверг — сказали, что другого порядка для подачи моего заявления не видят, как тот, чтобы я подал сначала прошение о зачислении меня в какой-нибудь полк, который сам могу выбрать, и тогда уж в полку могу отказываться. Подавать прошение командиру полка о желании служить у него, а потом у него в полку отказываться я счел неприемлемой для себя ложью — и в смущении вернулся домой — не зная, что делать дальше! Через несколько дней на квартиру, в которой я проживал, пришел дворник и от имени пристава предложил мне поторопиться с выяснением моего дела об отбывании мною воинской повинности — потому что без этого они не могут мне выдать паспорта. Я на это отвечал дворнику — что я не знаю, что мне делать с воинской повинностью, что мне она не нужна, а от нее отказываюсь, а пристав, что хочет, пусть то со мной и делает. Дворник удивился, переспросил. Я ему это повторил и просил его это передать приставу. Он ушел. Я ждал теперь, что полиция что-нибудь предпримет против меня, но прошел месяц, еще месяц. Никто меня не трогал. Через три или четыре месяца я решил уехать из Петербурга без паспорта, предоставив все дело на волю Божью и во всем видя Его руку, пожелавшую на время избавить меня от непосильного еще для меня бремени. С тех пор большую часть времени прожил в Рязанской губ. на родине, где все меня с детства знали и потому паспорта и других удостоверений моей личности не спрашивали. Это все я и рассказал кратко в заявлении, поданном уряднику.

После посещения губернатора я не знал: относились ли его слова о прекращении моего дела только к дознанию или и к отношению моему к воинской повинности. Только гораздо позднее я узнал, что губернатор услышал о моем отказе отбывать воинскую повинность только в тот самый день, в который был у меня, — и притом после того, как посетил меня в избе. Но посетив меня, губернатор сделал еще одну неловкость для своего положения, которую и я тогда же почувствовал и которую тотчас же отметил чуткий ко всему народ. Уехав из села, он посетил окрестных помещиков и их спрашивал обо мне, и о том, как они ко мне относятся, но не посетил того, который на меня доносил ему и даже приготовил ему на этот день обед. Обиженный этим помещик действительный статский советник Бабин приписал это неправильно ведшемуся следствию обо мне и влиянию на губернатора — сочувственно настроенных ко мне исправника и жандармских властей. Начались новые доносы на меня и уже на них. В декабре в деревне, которую он считал по старой памяти своей крепостной, — он принудил через урядника и старосту и, путем угроз крестьян подписать собственноручно написанный им приговор — просьбу на имя губернатора, чтобы меня и то семейство в этой деревне, которое меня принимало в свой Дом, — губернатор выселил из губернии. Приводились те же нелепые клеветы, которые были уже опровергнуты на жандармском дознании. Приговор — просьба крестьян, конечно, остались без ответа — но у губернатора уже было другое оружие против меня — и я, оставаясь ко всему, что делалось, безучастным, все-таки по внутреннему человеку уже знал, что грозы не миновать. Готовился давать миру отчет, отчего и почему я ушел от него! что делаю и что хочу делать помимо и независимо от него? Какое мое отношение к нему? разрушаю ли я его и проповедую ли что против него? Предстояло и самому себе многое остававшееся в этом неясном мне до этого времени — выяснить, ответить себе. Никого мир не оставляет скоро в покое, так бывает со всяким уходящим от него. И в пустыню и леса идет он за человеком, бегущим от него, и требует от него своего.

Мы должники в плену у мира,Должны мы миру заплатить,Что каждый взял себе от мира,Себя чтоб Богу возвратить.

Слагалась песня тогда.

Кого семьей, кого женой и детьми, кого родителями, кого богатством, кого положением в обществе — и другими связями держит он у себя и долго не отпускает; когда и захочет человек бежать из него, не отпустит, пока страданием человек в нем не заслужит своей свободы, не выкупит себя из него слезами, которые должен заплатить на этом пути за то, что жил в этом миру, как он, как и все в нем, и грешил в нем и прилеплялся к нему и других вводил в его грех. Про себя я хорошо понимал, что не заслужил я еще той свободы, которою пользовался эти годы, — что время расплаты мне за нее еще не пришло. Еще более того знал по внутреннему своему человеку, что и не достигну того, чего ищу, если не пострадаю еще в насильственных цепях этого мира, в удалении от тех верных и близких братьев, которые вместе и после сестры Маши стали мне главнейшей опорой в моей жизни. Так дивны и чудны пути Господни! что даже и самые немощные братья мои были мне эти годы опорой — и я без них все же еще не умел прямо и просто обращаться к Господу, не умел, потому что не имел еще достаточного смирения для этого. Сам этого не знал еще до конца, что это так, но смутно сознавал, что это так. — Для этого и посылалось Им Всеблагим новое и необходимое мне на пути испытание, за которое и должен без конца и вечно славить Его Всесвятое и Всесильное Имя..... Одно дело жить среди верных и чистых братьев в любви с ними в постоянных телесных трудах на свободе — и другое дело оставаться одному среди чуждого и враждебного мира — со всеми твоими немощами — и тогда проявить твою веру в Него, не потерять внимания, устремленного к Нему — содержать себя беспрестанно в том смирении перед Ним и чистоте, в которых одних только человек и может получать от него — непосредственную ту помощь, в которой нуждается. Господи Боже мой! помоги же мне доселе немощному и ничтожному в этом — на этом пути, поистине помоги мне нуждающемуся в Тебе каждый час и миг.

В Январе 1911 г. урядник однажды заехал ко мне за справками, не знаю ли я, где мое метрическое свидетельство, когда я взял бумаги из Университета?.. Потом через несколько времени привез требование, чтобы я с ним поехал в уездное присутствие по воинским делам — для освидетельствования моей плоти о ее годности и негодности к военной службе. Я был телесно болен и не торопился: на дворе стояла сильная вьюга и я по нездоровью отказался с ним ехать. Он уехал. Еще через несколько времени уже в начале февраля — он привез мне запечатанное письмо от А. С. Шатилова. Это был исправник. Шатилов просил меня в нем не отказать приехать на присланной лошади в соседнюю усадьбу князя Д., временно исполнявшего должность уездного предводителя дворянства, — “чтобы поговорить со мной об одном очень серьезном для меня деле”. Письмо дышало тем сочувствием, которое я заметил в исправнике уже раньше. Я поехал. В усадьбе встретил меня князь и повел в свой кабинет, где был уже исправник. Оба поздоровались со мной приветливо и объяснили, в чем дело. Дело было, конечно, мой отказ от военной службы.

— Вы представьте себе, в какое глупое, дурацкое, невыносимое положение вы меня ставите? — объяснял князь. — Я теперь временно исполняющий должность уездного предводителя дворянства, и я должен буду председательствовать в этой комиссии — и как председатель комиссии должен буду вас предать суду, который грозит вам каторгой! Ведь это же невероятно. Я буду виновником того, что вас сошлют на каторгу. Я вас с детства знаю. Вы помилуйте! Избавьте меня, пожалуйста, от такой ужасной обязанности. Я сам солдат. Я свой долг выполню. Но вы войдите в мое положение. Пожалейте меня. Неужели вы будете отказываться!

Я говорил, что я переменить ничего не могу, что во всем воля Божия. Его, князя, если он предаст меня суду, за это осуждать не буду, но сам служить ни в коем случае не могу. Одному Бог на земле указывает одно дело, другому другое. Каждый пусть делает свое.

Он горячился, говорил, что надо найти какой-нибудь выход, что так нельзя; просил, чтобы я согласился по крайней мере раздеться в комиссии, может быть, я окажусь еще негодным к военной службе: спрашивали, не чувствую ли я себя нездоровым. Я говорил, что я чувствую себя телесно здоровым, и надежды на то, чтобы меня признали к службе негодным, лучше не иметь. Кроме того, объяснил, что откажусь и раздеваться.

Это уж их вовсе озадачило. Исправник волновался еще более князя. Доказывал, что своим отказом от службы я противоречу той любви “к простому народу”, которую сам имею — ибо — если я не буду служить, то вместо меня должен будет пойти кто-нибудь другой, кто бы, может быть, иначе и не пошел на службу. Предлагали согласиться быть военным писарем, обещая и это устроить — если только я дам согласие не отказываться в комиссии. Я отказывался. Князь опять заговорил о своем ужасном положении и о каторге.

Я, чтобы его успокоить, отвечал, что каторги не боюсь, что в сущности и теперь живу жизнью, не много отличающейся от той, которая будет на каторге, — к черной работе и к простоте в пище и одежде я уже привык — работал и у него на шахте, где работа очень тяжелая.

Князь на это с живостью возразил..... и справедливо:

— Но вы работали у меня добровольно, вас никто к этому не принуждал и вы во всякое время могли уйти с шахты, это не то, что каторга.

— Невозможное положение! — восклицал исправник. — Какая-то дикость-нелепость! Каторга! Суд! Для чего? Почему? Человек, который никому никакого зла не делает!?. Ужели же вы думаете, что армия так нуждается в вас — и от того, что один человек откажется, что-нибудь пострадает в ней!?.

— Если она не нуждается во мне, то отпустите меня с Богом! и я буду благодарить Бога и вас за это, — отвечал я. — Это будет самый простой и Божий выход из всего тяжелого для всех положения.

— Да, но мы не можем этого сделать!

— Ведь вы тоже давали присягу.

— Ведь закон...

— Но я лишусь сна на всю жизнь, если буду знать, что я виновник того, что вы на каторге, — заговорил опять князь. — Вы пожалейте нас.