Юродивый Христа ради. Юродивые, блаженные и праведники в русской классике

22
18
20
22
24
26
28
30

– Погоди, разбойник, – кричал он на дворе на кучера. – Я вот увижу барина, я ему про тебя… пусть вспишут! Кан-налья этакая!.. Кш! Что вы распустили тут кур? дурье этакое! – неимоверно возвышая голос и очевидно желая проникнуть им со двора в самую глубь дома, продолжал он. – Я вот доберусь до вас, разини! Эй, где вы там!..

Мы оделись, бегом побежали в сад, в беседку, как приказал нам дядя. Не добежав до нее, мы слышали, как он что-то там уронил на пол, потом что-то выбросил на дорожку, не переставая ругаться.

– Что рты разинули? – завопил он, завидев нас. – Настряпали делов? В гимназию ходить – «болен», а болтаться мастер? Ничего, погоди! я вас приведу к одному знаменателю… Возьми метлу-то, дубина!

Ругался он и рвал со стен беседки картинки, которые мы наклеивали с такою любовию.

– М-мон-нахи! Как же!.. подвижники тут завелись!.. пор-росята этакие! взодрать хорошенько!.. инспектору вот!..

…И ангелы, бесы, подвижники… все это клочьями валилось со стен и проворно, при содействии нас, детей, метлами выметалось из беседки. Из наших светлых ощущений вырастали кучи сора под нашими же руками, и скоро ничего, кроме этой кучи у порога беседки и пол всевидящего ока на потолке, не осталось от светлого эпизода нашей жизни… Пол всевидящего ока, то есть полглаза, и потом голые доски – этот уцелевший кусок прошлого – особенно как-то успокаивал нас в нашем унизительном положении. Разодранное, оно хоть и глядело чуть-чуть и половиною зрачка, но торчавший из-за него лоскут с гербом (на подклейку шли казенные бумаги) и потом доски уничтожали все впечатление смотрящего глаза и практически удостоверяли нас, что оно едва ли что видит: «бумаги и доски!»

Ощущение успокоения в нашем унижении, испытанное нами благодаря разорванному и уничтоженному оку, было для нас ново и облегчало душу. За это ощущение рады были ухватиться все…

Нельзя же в самом деле удовольствоваться только сознанием своей ничтожности (а все мы знали это доподлинно). Носить это бремя тяжело; хоть по временам хочется считать себя не совсем ничтожным и хоть капельку правым; и вот волей-неволей, именно вследствие нашего ужасно тягостного душевного состояния, мы все как бы согласились врать в собственную свою пользу, облегчать себя, доказывая собственную правоту всеми неправдами. В сущности мы не были виноваты в том, чем были. Но нельзя же жить годы, изживать век, довольствуясь только такою невинностью… Чтобы не задохнуться в своем ничтожестве, которое, повторяю, в деле с Парамоном было доказано нам самими же нами, мы должны были волей-неволей искать спасения в лганье, в выдумке: ничего, никакого другого ресурса у нас не было…

– Да, – как бы нечаянно вспоминая, произносил дядя во время какого-нибудь вовсе не относившегося к нашему несчастному положению разговора. – Парамон-то! Рассказывали у нас, у него, брат, семь человек детей… Всех бросил, побираются, а он вот… поживает! Говорят, в Киеве, у купчихи, у богатой…

– Вот те святой!.. – отзывался кто-нибудь из семьи иронически.

И врали оба: сверлило всех парамоновское дело, и все выдумывали что-нибудь, от чего бы полегчало.

– Они, эти угодники-то, тоже ловко!.. – раздобаривал даже кучер (ведь и он вздыхал о Парамоне тайком!). – Без паспорту шатается себе… да!.. Вериги надел, да и того, например… очень прекрасно они в эфтом деле, ежели с купчихами…

– У них и вериги-то фальшивые, – прибавляет кухарка. – Им бы только так, шаромыжничать…

– И то правда! – уже совсем весело произносит кучер.

Ведь ужас как легко становится виноватому человеку, когда он думает, что он вовсе не виноват. «Шаромыжничество!» – это слово кухарка сказала именно для того, чтобы нанести, с позволения сказать, такую «оплеуху» своему ноющему сердцу, дать ему такого тумака, чтоб оно перестало плакать. И кучеру стало весело, что кухарка отыскала этот тумак в таком ловком слове…

– Я не возьму паспорта, ты не возьмешь, другой не возьмет, третий: что ж это будет? – заводил речь, все в тех же видах успокоения, и дядя, когда уже, в смысле надувателя, Парамон был исчерпан и когда требовались материалы для облегчения совести из таких областей нравственности, которых мы обыкновенно и касаться не смели и не понимали (куда нам!).

– У иностранцев этого нет, – прибавлял он. – Как это можно? Поди-ко у иностранцев-то не возьми паспорта? Там, брат, вот у каких, у младенцев, а уж нумер есть!

Мы знали, что все это неправда, но довольствовались представлением, что и Парамон также виноват в чем-то… «не всё мы!»

Итак, мы врали и врали и понемножку привыкали лганье делать облегчающим нашу жизнь элементом. Соврал – и точно дело сделал, и, главное, ведь врать-то приучались ради самих себя! Сами врали себе, для того чтобы жить, чтоб не сознавать своего ничтожества, нравственного бескрылия, чтобы не ощущать ежеминутно так прочно возделанной в душе трусости, чтобы не терзаться сознанием не менее прочно возделанного… увы! – почитания к кулаку, к тому, что изуродовало нас и заставило нутром чтить руку «бьющего», паче ближнего и паче самого себя! Лганье, вздор, призрак, выдумка, самообман и прочие виды лжи, неправды – единственный выход из ущелия, образуемого, с одной стороны, кулаком, уродующим тебя и заставляющим тебя ежеминутно самого убеждаться, что ты никогда неуродом и не был, а с другой – неотразимым сознанием, что ты урод и что кулак выше тебя неизмеримо! Одно и выходит – ври и живи!

Вот какие феи стояли у нашей колыбели! И ведь такие феи стояли решительно над каждым душевным движением, чем бы и кем оно ни возбуждалось! Не мудрено, что дети наши пришли в ужас от нашего унизительного положения, что они ушли от нас, разорвали с нами, отцами, всякую связь!..