Чего же ты хочешь?

22
18
20
22
24
26
28
30

Сначала не в лад, сбиваясь с мелодии, путаясь в словах, к великому удивлению Юджина Росса, эти парни, которые только что глушили виски и джин, которые только что рассказывали о целых системах одурачивания начальства, дальше все стройнее и стройнее пели грозную песню военных лет, все воодушевляясь, все сливаясь в единый поющий организм:

Пусть ярость благородная Вскипает, как волна, Идет война народная, Священная война!

Юджин Росс сидел, посматривал на них исподлобья и недоумевал, в чем же он ошибся, чего не учел, что сделал не так, почему налаженное было взаимопонимание вдруг разладилось, расстроилось. Ответа он не находил. А песня все гремела, сотрясая нелепо раскрашенные стены Ииной комнатки. Песне было в этих стенах тесно, она рвалась за окна, за двери, на улицу.

31

День Сабурова строился так. Обычно он вставал одновременно с Клаубергом, часа на полтора, на два раньше, чем мисс Браун и Юджин Росс. Те шлялись далёко заполночь, иной раз даже до утра, во всяком случае, до рассвета, до розового, тихого, прозрачного московского рассвета, и, конечно же, дрыхали после этого, опаздывая на завтрак. Сабуров и Клауберг завтракали за отведенным им столиком на четверых, на котором в специальной подставке были укреплены маленькие флажки: советский — красный, с серпом и молотом, и британский — весь в пестрых скрещениях.

Однажды, оглянувшись по сторонам, хотя в ресторане никого в тот ранний час, кроме них двоих, не было, Клауберг сказал:

— Какие представительные флаги нас осеняют, Пе… тьфу!..Умберто! Не забавно ли, что никто из нашей группы ни к тому, ни к другому флагу не имеет никакого отношения?

— Особенно ты, конечно, — ответил Сабуров, доедая яичницу.

— Ты полагаешь, что эти ублюдки, — Клауберг указал глазами на потолок, имея в виду мисс Браун и Юджина Росса, еще спавших там, на своем этаже, — что они имеют право называться англичанами? — и щелкнул пальцем по британскому флагу. — Или быть причастными к этому, красному, лишь потому, что в них русская кровь?

— Я говорю не о них.

— Значит, о себе?

— А что, разве это не так?

Клауберг долго и изучающе смотрел на Сабурова. Тот уже пил кофе. А Клауберг раскуривал третью сигарету.

— Что ж, ты прав, — сказал он, — стоит тебе пойти в милейший домик на площади Дзержинского, такой, многоэтажный, на весь квартал, и ты вернешься на родину, станешь советским гражданином. Но… — Он поднял палец, как учительскую указку, — тебя сделают советским гражданином только для того, чтобы повесить в полном соответствии с советскими законами. Ни твоя Делия, ни твои ребятки даже и знать не узнают, куда подевался их папочка.

— А меня, Уве, вовсе и не повесят. Тебе известно это?

— С чего бы такое персональное милосердие?

— Когда мне пришлось рыться в советских газетах, особенно в провинциальных, я находил в них отчеты о судебных процессах над так называемыми военными преступниками. Совершенно верно: многих приговаривают к расстрелу. Но это как раз те, кто сам расстреливал и вешал. А так называемым пособникам, к которым отношусь я, дают различные сроки заключения. Лет пять, восемь, десять…

— Двадцать пять!

— Таких сроков у них уже нет. А и были бы, мне бы столько не дали: я никого не убивал.

— Но грабил. Советское государство грабил.

— Я могу чистосердечно раскаяться. Меня не изловят, а я сам приду. Нюанс. И весьма значительный.