Чего же ты хочешь?

22
18
20
22
24
26
28
30

— Здесь мы живем, — пояснил Генка. — Вы же у нас были, господин Клауберг.

— Неужели? — изумился Клауберг. — Плохая память! Да и вообще в новом городе с первого раза можно запомнить лишь нечто равнозначное Эйфелевой башне, вашему Кремлю, Колизею. А уж, скажем, башню, на которой установлен лондонский Биг Бен, вполне спутаешь с башнями Стокгольма или Брюсселя, а папский собор святого Петра — с Казанским собором в Ленинграде. Да-да, теперь вспоминаю вашу квартиру, очень было мило, гостеприимно.

— Господин Клауберг, — сказал Генка, — может быть, зайдем к нам? Правда, родителей нет. Но если хотите…

Клауберг помедлил ровно столько, сколько надо было, чтобы это походило на его натуральные колебания и в то же время, чтобы русский малый не успел сказать: «Ну что ж, не смею настаивать», — и согласился.

— Люблю изучать жизнь, — сказал он, подымаясь в лифте. — А где еще увидишь ее так отчетливо, как можно увидеть в домашней, неофициальной обстановке?

Если бы мать и особенно отец узнали, что Генка без всяких приготовлений приведет к ним в квартиру гостя, да еще и иностранца, они бы обрушили на голову своего сыночка все ругательства, какие им были известны. Без предварительных приглашений в квартиру Зародовых не пускали никого по причинам крайней неряшливости всех ее обитателей. Сам Александр Максимович, на людях появлявшийся в ультразападном виде, дома расхаживал в старых шлепанцах, небритый, всюду сыпал пепел сигарет и сигар. Супруга его была ему под стать. По всем комнатам были раскиданы ее импортные кофты, юбки, чулки, пояса. В доме был пылесос, были полотерная машина, совки, веники. Но добровольно никто к ним не прикасался. Поэтому, когда разговор заходил о том, что кого-то надо позвать, кому-то устроить, как у Зародовых называлось, прием, в квартиру созывались многочисленные родственники Александра Максимовича, и вот они-то и наводили должный порядок. А сами Зародовы грязи, среди которой проходила их жизнь, не замечали, грязь для них была явлением нормальным, бытовым. Тем более она не тревожила Генку. Стены есть, потолок есть, магнитофон есть, холодильник тоже — ну и ладно. Берлога!

Немец Клауберг сразу увидел разницу между тем, как выглядела квартира Зародовых тогда, во время приема, и какой она предстала перед ним теперь. Можно было подумать, что здесь или готовились к ремонту, или к переезду. Но, конечно, он и слова не сказал о своих впечатлениях.

Генка усадил его на диван перед овальным столиком.

— Сейчас, господин Клауберг, кое-что будет. Одна минута!

Он натащил из холодильника бутылок — и начатых и неначатых, банок с консервами, нарезал прямо на газете, которую разостлал на столике, большими ломтями хлеб.

— Ни виски, ни джина, извините, нету, — пояснял он. — Но вот хорошая, холодненькая водчонка. Вот армянский коньяк. Три звездочки. А это для знатоков. Это нам из Болгарии привезли — мастика. Пахнет каплями датского короля. Вы знаете такие — от кашля? А это очень ценный напиток. Черный рижский бальзам. В керамической посудине который. В нем травы какие-то. От всех болезней. Его можно и так, голый. А можно и в водку капать. Запах отбивает и вкус облагораживает,

— Вы большой знаток выпивок, Геннадий, — сказал Клауберг, все раздумывая об этом проклятом Кондратьеве-Голубкове.

— Ну какой там знаток! Дилетант. Любитель. А что, господин Клауберг, некоторые думают, что выпить — это разложение. А это же жизнь, верно? Выпьешь — какие-то фантазии возникают в голове, идеи рождают ся, чего-то такого особенного хочется. И даже сам себе кажешься лучше, чем есть. Ну, за ваше здоровье, за успешное окончание вашей работы, за благополучное ваше возвращение домой!

Оба они выпили водки, подкрашенной рижским бальзамом.

— Меня, господин Клауберг, все кроют: и родственники и разные там солидные знакомые. Дескать, не определился, балбес, и все такое. А что значит не определился! Зарабатываю? Зарабатываю. А что еще вам от меня надо? Не ваше ем. Свое. Я, понимаете, жизнь люблю. Вот так, что бы жилось — и все. А жизнь, я вам скажу, у нас очень приличная. Были бы деньги!

— Верно, верно, — кивал на его слова Клауберг и подливал себе в рюмку то водки, то бальзама. — Вы правы. Жизнь у человека одна, и нет никакого смысла вколачивать ее в колодки принятых правил. Надо ею пользоваться.

Оба они понемногу хмелели, особенно Генка, который, красуясь перед иностранцем, лихо выливал рюмку за рюмкой себе в рот и не закусывал.

В комнате стоял полусвет от торшера с абажуром из синтетической пленки. В этом свете лицо Генки казалось бледнее обычного, оно было почти белым и, круглое, мальчишеское, постепенно стало все больше тревожить память Клауберга. Мало этого проклятого Голубкова, думал он, вот и еще кто-то из прошлого лезет в душу, будь он тоже проклят. Он увидел рыжие веснушки на этом белом круглом лице, увидел растрепавшиеся Генкины светлые волосы и глаза, устремленные на него с каким-то вопросом. «Он, — сказал себе Клауберг, — он! Тот, из Чудова. Звереныш». Его бросило в жар, он не донес рюмку до рта, поставил ее обратно на стол. Забытое, острое, ни с чем иным не сравнимое чувство жестокого властвования над человеком передернуло его всего, охватило неудержимой судорожной дрожью.

— Жизнь, значит, любишь? — сказал он, подымаясь. — А смерть ты видел?

Пьяному Генке показался смешным вопрос гостя. Он ухмыльнулся во весь рот, добродушно и понимающе: дескать, оба мы надрались, ну и что тут такого? И тотчас ощутил удар в лицо. Это было как толчок — тупое, резкое, бросающее на спину.