Людоед

22
18
20
22
24
26
28
30

— Прости. Я поверю в вечность душ, у меня утрата. Я увижу те места, где смерть торжественно беседует с годами, где буруны катят через их грехи и сожаленья их, где дол Небес лежит пред утесом бессмертия, и я поверю, что мать моя обрела покой. Я утратила ее. Пережил ли кто-либо такую жуткую скорбь, знал ли, что все земное время глаза никогда больше не увидят ничего, а сердце никогда и ничем не забьется — лишь ее тенью? Что за несчастная потеря, свечи оплыли, и лицо увядает в это бессмертие. Я потеряла свою мать.

Небеса приоткрылись ей тогда единственный раз, и рыдала она так, что он испугался. Наконец она взяла его за руку. На похоронах два брата выстрелили из пушки.

Той ночью Стелла отправилась жить в отцову комнату, поскольку одного его оставить было нельзя, и он наблюдал за нею с озабоченным подозреньем, пока она спала, заполняя лишь половину громоздкого пространства инвалида. Она ходила меж груд измаранных ночных сорочек, рядов эмалированных горшков для старика, в затхлом запахе костей и мух, опустошала глубокие выдвижные ящики пищи, какую он припрятывал, просыпалась в сумраке и смятенье вчерашнего воздуха. Она пела ему колыбельные глубоко за полночь, кормила с ложечки, драила бледные лицо и шею, ссорилась с Гертой из-за его безумных словечек — и все же он не мог оставаться в живых. Аромат сладкой травы отяжелел вновь, и однажды утром она его обнаружила, язык закатился, макушка блистательно распухла пунцовым, он прижимал к груди оперенный шлем. Она даже не проснулась.

Где вокзал?

Листва отяжелела на ветвях, птицы откочевали прочь, забытые, и холодный озноб нового времени года опустился на город дождем и поздней лихорадкой.

Огромное кольцо колотого льда рокотало в тысячах футов под ними, не двигаясь. Драные и стройные, словно безглавые цветы, словно яркие полупрозрачные стебли, подрагивающие просветленные черенки льда выстреливали лучами солнца взад и вперед по всему беззвучному полю. Как будто фундамент гостиницы наконец погребли так глубоко внизу в сем воображаемом блистательном ложе, что внезапное ощущенье праздника скользило туда и сюда по надраенным полам к середине прозрачного полноцветного льда, что вино текло сперва розовое, а потом золотое в отвесных пропастях, где человечки в шляпах с плюмажами заполняли его песнею. При кайле, веревке, костыле и красных рубахах влезали они в предвечерья, свисали от пояса к поясу над самыми вероломными могилами в Европе, а по ночам шел снег, или же луна вставала в темноте, окаймленная слабым свеченьем. Утра карабкались вверх из долины неистовыми изгибами и поворотами, перепрыгивая с одной полки льда на следующую, превращая плоские серые клинки в блистательные сокрушительные оружья света, пока наконец не подымались над ахающим ртом гостиницы холодными прозрачными крыльями цвета, держа их без движенья, подвешенными в поле тяготения посреди незаякоренного спектра.

Стелла и Эрнст оказались посреди здоровых гостей, мужчины — исполины, женщины загорелые от снега, даже старичье почтенно и крепко, ибо не так уж и старо. По сеням гонялось друг за дружкой несколько детей — и они кланялись, когда к ним приближались взрослые. Их краткие скрипучие голоса были мелки и беззаботны под открытым небом, и не оставлял страх, что они упадут в наметы льда.

— Большая ошибка, — произнесла Стелла, — думать, будто самые юные детишки — самые прелестные; отнюдь. — И все ж она считала эту детвору, сынов и дочек беспримесных спортсменов, красивой. Она следила за тем, как они враждебно возятся, и все-таки они пред нею цвели, они танцевали и играли. — Чем они младше, тем больше требуют, тем более они беспомощны. Они способны на большее, чем мы от них ждем, особенно когда еще не умеют разговаривать. — Они с Эрнстом закуривали сигареты и отходили от детей подальше, чтоб те их не слышали. Эрнст был закутан по самое горло в куртку из яркого меха, и улыбался, и кивал в ответ на все, что она говорила, пучки длинных волос терлись о его шею. Теперь, раз оказался на высотах, а все под ним исчезло, ходил он всегда с шипами на подошвах, чтоб не оскользнуться. Зажав сердца в кулаки, он закидывал на плечо веревку, но никогда не спускался, ибо они хотели быть одни, высоко, в этом единственном месте. Вспыхивала белизна, расчищая последние следы лета, и Стелла, взирая сверху на столь глубинно ступенчатый пейзаж, цеплялась за руку Эрнста, как будто он мог упасть. Он же был ближе к Богу.

Что ни день, у сквозного проезда, сипя, стоял старый конь — он слегка дрожал, опустив голову, после жутких усилий долгого подъема. Сани бывали пусты, полость тащилась по утоптанному снегу. Конь казался слепым, столь вяло висела голова у него, столь пусты прикрытые веки, и капельки изморози собирались у него в ноздрях и на мундштуке, льнули, инкрустированные, в редкую гриву. Ему было холодно, он был черен и худ, и увешан красною сбруей, что была ему велика и болталась на влажной шкуре с каждым мучительным клубом воздуха. Стелла вечно пыталась скормить его дряблым губам и обслюнявленной стали кусочек сахару, но тупой щупающий нос всегда выбивал его у нее из ладони.

— Ах, бедная зверюга, — говорил, бывало, Эрнст, оглядывая втянутый хвост и хрупкие суставы. — По всем этим ребрам ему можно года счесть. — Затем выходил возница, зловещие глаза вращались над шарфом, а за ним шли со своими лыжами отъезжавшие семейства. Черный конь спотыкался с горки, а пара продолжала свой медовый месяц — две золотистые фигурки в заходящем солнце.

За теми плоскими поникшими веками глаза коня были бесцветны и странно искажены, но были они глубоки, робки, нечеловечески проницательны. Колени у него дрожали и назад, и вперед.

То был верхний мир. Кое-какие гости поутру юркали в нижний, и по ходу с каждым резким спуском уровень их наслажденья падал, пока не становился до того низок, что уже не вынести. И как можно скорее трудоемко начинали они всползанье обратно наверх к чистому воздуху, ожидая посмеяться, покуда не достигнут того рубежа, где они б могли обернуться и пустить взоры свои скользить в бесстрастном восстановленье сил по тем опадающим полям. Верхний мир был верховнеє. В нижнем клочья травы опасно торчали из-под снега; под ногами бегали рычащие собаки; снег обращался дождем на самых нижних полях, и отдельно стоящие хижины серы были и вогки. Смех был выше, легкость, напряженная от наслажденья, новизна выливалась на крылатых гостей внезапным, нежданным восторгом на несколько дней или недель. Стряпня была превосходна. Черный конь больше благоденствовал в нижнем мире. Он был тот же, на ком ездили студенты, — дрожал от холода, привязанный один, претерпевая ночь. И все же он их перевозил, их хлыстики плескали на ветру.

Здесь, в этом прелестном лесу жженой мебели, средь бледной прохлады широко раскинувшихся окон, в потрескивании очагов в салонах, в песнях снаружи толстых деревенских стен и в любви внутри них, не имело значения, что Херман сказал, будто ему жаль с нею расставаться, что «Шпортсвелъту» будет ее недоставать. Чем-то далеким стало воспоминание о старом доме и старых родителях, о сестре Ютте.

Гостиница, от высочайшего крыльца своего, где Эрни прятался, дабы понаблюдать за приезжающими, до своих постепенно расширявшихся оснований, где чахли и свивались у камня горные цветочки, служила серединой небольшого акра утоптанного снега, была предельной вершиной горы. В долгом путешествии по железной дороге они наблюдали прибытие зимы, дым из коренастых труб становился серее и гуще. Пал снег, сперва — предупреждающими шквалами, похолоднее оседая на качкие ветви и съежившихся зверюшек. К гостинице подступала зима.

На дальнем краю акра располагался домик, крыша завивалась под футом снега, заднее окошко вперялось на двадцать миль наружу и вниз до глубины в тысячу футов. Держась за руки, Стелла и Эрнст, лишившись дара речи от невиданного изумленья, поворачиваясь и воодушевленно хлопая друг дружку, ходили по этому самому акру каждый день и миновали домик. Над обрывами опасно клонилось несколько чахлых деревец. И всякий день проходили они мимо старика на пороге: на башмаки навалено хрупкой стружки и желтыми хлопьями надуто на снег. Он ухмылялся, покуда вырезывал, поднимал на них взгляд, вроде бы смеялся, — и вновь горбил плечо, показывал за спину, за хижину, в пустоту. Кресты, что вырезал он, и маленькие были, и большие, грубые и тонкие, одни — простого величия, другие подробно повествовали о мученичестве. И они тоже падали ему в ноги, путались с палками не резанного дерева — иногда на них оставался набедренной повязкой для Христа клок зеленой коры. Те, что не продались, свисали внутри с узловатой проволоки и медленно чернели от жира и дыма; но волосы всегда были чернее тел, глаза всегда сверкали, а вот плоть была тускла. Туристы хорошо платили за эти фигурки, что обычно бывали скорее человечьими, а не святыми, больше измученными, нежели чудесными. Вверх дерг плечо, нож упокоивался — и старик показывал на близость обрывов. После первой недели Эрни купил одно распятие — жуткого бесенка с горькою болью, что кривила рот не крупнее бусины, бесенок натужно тянул распростертые ручки. Затем Эрнст принялся их собирать, и что ни день из кармана его сквозь пучки меха проглядывал новый Христос.

Теперь молитвы его за трапезой стали вполне слышимы. Заходящее солнце пятнало несовершенные окна, свили пунцовели, а узкие створки испещрялись потеками желтого, пока их окончательно не замазывал растертый янтарный, словно марля, и не уступал дорогу гнетущей ночи. В унисон шаркали стулья — это заполнялись пять длинных столов, и в первом молчанье, пока не возобновлялись странные беседы, не успевали они вновь ухватить свои полусокровенные слова, пока еще кивали или шептались, какой-нибудь один стол начинал вдруг сознавать безликое, благочестивое бормотание. Деловито переставляя перед собою серебро и фарфор, с наморщенным челом Эрнст говорил, будто бы со старым другом. Стол обыкновенно притихал и неловко возился, покуда Эрнст не подымал голову. Гостиничный управляющий, который пользовался именно этим временем, чтобы возникнуть пред своими собравшимися гостями и пройтись взад-вперед меж рядов, дабы прервать беседу или разлив вина, онемевал от неестественного однообразного бормотанья и, бывало, бросал на Стеллу значительные взгляды. Ряды красивых сукон, облаченья из шелка, вечернее платье прочих свертывались к ней, несовместимые с толстым фарфором и голыми стенами и полом, современными, блистающими и самонадеянными. Она касалась его руки, но та была бездвижна и хладна, гладка и благочестива. Поначалу Стелла думала, будто способна почуять нечто от епископской веры его, и становилась частью этого незаметного ритуала, что навязывался все больше и больше, даже когда вечера густы были цветом.

Гостиницу начали заполнять распятия.

Эрнст наполнил две их комнаты цветами и камнями, мелкими кургузыми лепестками, что ярки были и окаменевши, изысканны и искривлены горным воздухом, прозрачные опалы, надраенные эпохами льда. По ночам, прежде чем лечь спать, он поправлял цветы у нее в волосах и с поцелуем укладывал ее. Поутру же выбирался на крыльцо и час проводил за тщательным учетом всех, кто приезжает. И то же самое делал после обеда, дыша глубоко, напряженно вглядываясь. Они с женой были очень счастливы. Старый граф кивал им в коридоре, что лишь начинал светлеть; просыпались они, рдея и теплые, с детской виноватостью натягивая покрывала потуже, а под окном у них смеялась детвора, танцевала и хлопала в ладоши. Он больше не думал о Бароне, или Хермане, или «Шпортсвелъте», уж не вспоминал о том, что Стелла пела, а в особенности не желал, чтобы она этим занималась. От высоты он лишался чувств, тяжело дышал и не мог терпеть даже мысли о боли. Если кто-то подворачивал лодыжку, или кто-то из детей обдирал себе коленку, или у старухи теснило грудь, он подскакивал к ним «подержать их за ручку», как он это называл. Затем в гостиницу стал то и дело наведываться старик, резчик Христов, и каждый день приносил с собою корзинку тех распятий, что у него не продавались, поэтому на стенах их комнат повисали подле ярких новеньких черные уродливые Христы. Вскорости заметили, как с деревянными крестами играет детвора — выстраивает их рядами на снегу, оставляет валяться по всей игровой комнате. У маленького кронпринца имелся один с красиво напряженной мускулатурой и косматой бородой. Стелла начала склонять Эрнста опираться ей на руку, когда они гуляли, и знала, что самая красивая птица сжимается туже всего, прежде чем взмыть прямо кверху.

Как будто целое семейство проживало в соседней комнате, спало на груде сундуков под раздвижным окном. Сундуки собирали пыль, и под выпуклыми крышками вместе с жилеткой Хермана спало одно из платьев ее матери, воинствующая гребенка прямо и твердо лежала подле желтой щетки. Около одной кружки Хермана старела пара медицинских щипчиков, что некогда выдергивала тоненькие усы. Сундуки опечатали воском. Все вместе были они счастливы, и обе комнаты чаровал флейтист.

Наутро третьей недели Эрнст покинул ее и выбрался на крыльцо. Над снегом был свет, но густые хлопья, как зимой, покрывали во тьме всю горную вершину, бились ему в глаза, омахивали костяшки пальцев, крюками зацепленных за перила. Он наблюдал. Невозможно было видеть, где заканчивался акр и начиналась глубина, обрыв. Он выжидал, быстро вглядываясь, рассчитывая на гонца, уверенный в темном странствии. «Огляди равнины, — думал он, — и не увидишь света. Ни фигур, ни людей, ни птиц, и все же Ждет Он над бескрайним морем. Враг твой грядет, сметая воедино старые связи, яркий, точно луна».