Людоед

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ja, der Tod.

Спинами к дороге, мы выглядывали поверх бескрайних серых полей и едва не ожидали увидеть стволы дыма и красный посверк выстреливающих осветительных патронов сквозь вывихнутые чахлые деревья.

Ютте в голову не шло, что я в опасности, но некий скучный упредительный голос, казалось, пытался заговорить из клонящихся зданий, а Счетчик Населения лопотал ей в самое ухо; некий голос, соображенье, пытался насильно пробиться сквозь ее притупленное странствие. Проходя мимо зданий, где некогда содержался Баламир, она ощущала во всем этот новый изгиб и не желала терять меня. Годами ранее она б увидела лицо, прижатое к окну, и с уст его услышала б то, что было у нее на сердце:

— Я не хочу, чтобы тех птиц давили! — Баламир вопил так давно своей перепуганной нянечке.

Ютта спешила, толкая пьяного мужчину перед собою к горке, и начала уже думать, что Стелла — женщина странная, раз приняла в дом человека, помешанного на звездах, а снаружи, на холоде, я, ее возлюбленный, вынужден был ждать треска мотоцикла, седельных сумок, награды.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1914

Любовь

— Стелла поет, как ангел! — кричала толпа, и баварский оркестр играл еще громче. Кое-кто из них был потрясен, некоторых раздражало, иные раскрывали свои большие сердца и хотели вступить на припеве, а кое-кто выглядывал в душную ночь. Крупнейшими средь них были рьяные официанты, на чьих черных куртках проглядывали там и сям лоскуты бархата потемнее — от пятен, — чьи крепкие ручищи несли подносы пива и. кто приостанавливался у дверей в кухню послушать новую певицу. Офицеры в своих новых серых кителях были чуть мельче, а барышни — «еще мельче, но все равно женщины нордические, прямые, светловолосые, сильные и негибкие. Даже лозы на шпалерах были толсты и округлы, лишь слегка покачивались на жаре. Головы клонились близко друг к дружке над столами в саду. В ярко освещенной зале деревянные стулья и столы были не резными, не украшенными, а белые стены и потолок на столбах располагались в отдалении. Не казалось возможным, что синего дыма и тени может подняться достаточно, дабы зала сделалась пленительной. Мужчины говорили все разом, вмешивался лязг кружек. Спины их были прямы, мужчины сердечно кивали, и свет поблескивал на ненагражденных грудях. Но пробило лишь десять, все еще сумерки, пока чопорно. Они улыбались. Стелла крутила в пальцах носовой платок, сильно вжимала его себе во влажные ладони и продолжала петь и улыбаться. Затем она обнаружила, что это просто, обнаружила, что горло у нее открывается, а голова может поворачиваться и улыбаться, что она умеет двигаться и втискивать в плечи свои очарование песни. Все слушали, отворачивались, затем слушали опять, и, как барышня породистая и девушка обходительная, она заставляла их смотреть и пела им. Сперва — печально, затем — ярко блестя глазами и развернув плечи назад:

«Dass du mich liebst, weiss ich»[16].

Некоторые смеялись и ерзали на сиденьях. Тряхнув головой, она распустила волосы, ей хотелось сообщить им, что к ней можно прийти, можно слать ей цветы.

«Должна ли я, должна ли я тогда вернуться к тебе в сердце И улыбнуться вновь?»

Двигалась она так, будто у нее под самым бюстом рос подсолнух, как если б она могла притянуть их, плывя по священному озеру, и сперва поджаристая курочка, затем утенок, а потом голова сыру попадали под ее охват. Но всегда смотрела она прямо туда, им в глаза, испуганные после еды, или глаза, громадные от некоего сокровенного воображенья. Бюст ее, крупнее бедер, покачивался от удовольствия. Длишь мгновеньем раньше стояла она в левой кулисе, скрытая пыльными пологами и листами партитур, ощущая, что ни за что на свете не сможет она выйти к свету и вниманью пьющей залы. «Шпортсвелът Браухаус»[17], строгая и лицензированная, где завсегдатайствовали и куда рвались, миг холодно не пускала ее в себя, затем со жгучим всплеском аккордеона втягивала ее вниз, как можно глубже, в паству. После того, как переломилось лето, она пришла и сегодня вечером стояла перед ними всеми, тело ее медленно рисовалось сквозь платье, ею все больше и больше любовались за величественную голову ее, а она пела:

«Все моё тело цветет большим…»

Хлопали, хмыкали, и медленно ненагражденные груди скользом распахивались, во мгле кругом вихрились огни, а Стелла, обхвативши рукою аккордеониста, пела все, что взбредало ей на ум. Предки ее впадали в исступление, обряжались в звериные шкуры, вырезывали доблестные битвы у себя на щитах, а несколько стариков, жиденькая родня по крови из отдаленного прошлого, прыгнули со скалы в Норвегии и встретили смерть свою в море. Стелла, с такой историей, густо текущей у нее в венах, переводила дыхание и бросалась к ногам своих рогатых сородичей в шлемах, а баварцы шницелировали взад и вперед пьяным трио.

В проулке за пивной залой, обшитом освященным ясенем, тьма и дух влажного камня подымались спиралями пара, словно бы из-под лошади в зимний день. Звук скрипки, опасно подскакивающий вдоль всей протяженности стен проулка, сливался с басовитым сипом похотливого купца и взметался ввысь, в жару сада.

Эрни, сын владельца Браухауса, шоркал ногами к двум сухим местечкам, плечом налегал на скользкий камень и упрочивал лицо свое, исчирканное дуэльными шрамами, в зеленой темноте внизу. Неведомый, неназванный голос Стеллы, начинавшей достигать венца своего торжества, соскакивал прямо из маленького яркого окна у него за спиной и опадал среди голов тех, кто в саду, отупелых от любви. Эрни вытирал руки о штаны, откидывался назад и глядел вверх, в знойную ночь, карманы его набиты стомарковыми купюрами, глаза слепы к мерцающему небу. Видел он лишь пустоту в возвращеньях дня, чувствовал, как на щеке его жгут царапины от умелой схватки. Язык его был густ и нем от пива. Купец, едва ли на плаву в сырой атмосфере, все еще нянькая глыбы нефрита и слоновой кости в объятьях своих и препоясанный турецким халатом, в темноте представлял собою безупречную мягкую мишень. Эрни вдохнул и выдохнул того же самого воздуху — поросячий хвостик обременял ему желудок — и не задумался о стальных клинках или жирной туше Купца. В зале глохли взвой хохота, тихие голоса переплывали через садовую стену такими тонами, какие предполагали, будто им есть что прятать, и тяжелый запах тюльпанов, роз, лепестков-германской-доблести, цветков гортензий и канн тонул в горохово-зеленом провале смрада у его ног. Цветки обращали пестики свои наружу, дабы ловить дождь, случись тому пасть, дыханье Купца притягивалось ближе, а месяц просиял разок в небе, заряженный, как волдырь, водой.

Эрни вжал левую руку, ту кисть, с какой пропали от удара тесака два крайних пальца, себе в карман, тугой от купюр, и повернулся обратно к свету, к свободным людям залы. Он бы сел на почитаемой куче гранита — маленький дуэлянт в зале королей. Купец попробовал было следом, но, словно рожающая лань, поскользнулся и упал, жирное тело его потащилось дальше по камням. Он не мог позвать и всякий раз, когда шевелился, — соскальзывал глубже. Эрни услышал его гулкое паденье и пошел быстрее, стараясь снова отыскать местечко для света и песни. Он отмерял шаги и, казалось, ступал по всему миру Германии, пока шел, полусознательно, обратно поближе к авроре застольных кланов, вымуштрованных лиц и всей иронии и всего дружества своих товарищей-по-оружью. Мимо проковылял человек в сером со злобою или поясным поклоном наготове, и далеко в глубине переулка, услышал Эрни, он споткнулся об упавшего Купца, услышал приглушенное слово на фоне летних ночных птиц.

Из-за того, что пальцы пропали с его руки, и из-за уродливого вида трех оставшихся когтей Эрни никогда б не смог скакать на черной кобыле в гомон залповых ядер или же проворно ползать, рука за рукой, через сырые поля Бельгии. Он коснулся среднего и указательного пальцев большим и услышал, как женский голос взывает к мужчинам, юным в душё. Внутри сел он за стол своего отца под тенями и далеко в глубине и, растаявши в толпе, сделался неопределенным, притворился, будто наносит удары пренебрегаемыми отрывистыми выраженьями.

Стелла, как и отец ее, держала их в узде; и, теряя одну за другой те черточки, что были ее, впитывала больше и больше ту традицию, какая принадлежала всем. Поя, она не шепелявила, но громыхала словами неестественным голосом. И жесты, что выработала она, давались ей легко. Она выходила из-под арки отчего дома к публике «Шпортсвелъта», переступая естественную мысль так же ясно, как миновала она фазы месяцев. Она, чародейка, отправляла их кипеть и возносила их для радости, боль же чувствуя лишь в последний миг перед сном, полуодетая, на полу спальни. Герта, нянька, полагала, будто Дьявол специально пришел из далекого леса, чтобы Стеллу отыскать. Всякое платье, каким располагала она, всякая мужская пластина лат, всякий костяной гребень и шелковистый муслин нес на себе печать маркитантки, и, вопя в кошмарах мертвым ушам своего спящего отца, она следовала неделям 1914 года. Под глазами нарисовала она себе индиговые пятна, словно бы ее избили, и ее взгляд перемахивал с высоких черных деревьев к ледникам мертвых воинов, зеленым от оттенка сосен, трезвым от томленья, что явилось из восемнадцати годов летних патио и разделенья принцессиной детской.