Подсолнухи

22
18
20
22
24
26
28
30

— По блату, — Хлебников глядел в потолок, знакомо ему там все было.

— Смотрю, лежишь ты давно, а никто к тебе не приходит. Нету своих, что ли?

— Нету.

— А бабы?

— И ее.

— Тогда тебе хана, голодной смертью дойдешь. А эти, из конторы твоей, что ж не придут?

— Слушай, — надоедало Хлебникову, — ты где сам работаешь?

— Где… в совхозе… кино кручу.

— Приходил к тебе кто-либо из совхоза?

— Нет, не было.

— Так и ко мне.

Деда Дмитрия навещала жена, опрятная, тихая, как мышь, старушка. Расстегнув фуфайку, сдвинув со лба платок, садилась возле своего, гладила руку. Дед Дмитрий, повернув голову, слушал новости, сам мало говорил. Один раз после кашля и укола забылся, задремал вроде, старуха, взглядывая на него, тихонько рассказывала:

— Он, отец-то наш, броню имел от войны — мы раньше не тут жили, а в рабочем поселке, при заводе — не трогали его. А как стали мужиков брать, ровесников, он своей волей в военкомат. Раз, да другой. И ушел. Двух лет не воевал, как в плен их взяли под городом Харьковом. В Германию отвезли. Так он и работал там у германца на шахте, пока союзник не ослобонил. Вернулся хворый совсем — били их там, на шахтах. А тут его раз за разом в сельсовет да район допросы снимать: зачем в плен пошел? Придет, загорюнится. Ни есть, ни пить. «Марья, — скажет, — да нешь я своей волею сдался. Ведь нас тысячами брали. Кабы по-ихнему, разве б вернулся я домой. Кто не хотел, те вон в Канаде теперь». Ну, нет-нет, отступились.

Стали жить. Петька-то у нас последний, один-разъединый. Двое, что вперед отца ушли, так и остались там. Близнецами были. А этот рос, дите как дите. В армию спровадили. А он отслужил — и, домой не заезжая, на стройку, по путевке этой. Телеграмму оттуда вскорости дал нам — женюсь. Мы ему денег собрали двести рублей, сами не поехали — далеко. Только-только долги ро́здали, вот оно — письмо. С женой разошелся, еду домой. Приехал, гос-споди, Петька, сыночек ты мой… Вино пьет, табак курит, лицом почернел. Стали спрашивать: что, как? Рассказал… Жил в общежитии, а как сошлись — к ней перешел. А она, молодуха-то, тут же работать расхотела, сидит день-деньской, картинки в журнале смотрит. Придет вечером с карьера грязный — машины он там песком грузил, а теща нос в сторону — не туда ступил да не туда сел. И жена ей вторит. А Петька возьми да и скажи: «Разве не видала, за кого выходила?» И ушел. А может, и не так было, кто знает… Стал с нами жить. И что ни день, то пьяный, что ни день, то пьяный. Вечером глядишь — идет, руки врастопырку. Меня не слухает. Ну, отец не стерпел, сказал, а он его кулачищем по боку, да в другой раз. Сам полушубок хвать — и на улицу. Отец навзничь, да и захлебнулся кровью. Нутро он ему отшиб. А у меня ноги отнялись, шагу не сделать. Хочу поднять отца, да где ж мне. Побежала к соседу, слава богу, дома был. У него мотоцикл с коляской, положили в нее — да в больницу…

Пришел к деду Дмитрию и сын — один раз, ростом под потолок, сел, стянул шапку и заревел на всю больницу:

— Ба-тя-ня-а, прости-и!

Дед Дмитрий не отвечал, кашлял, катал по подушке сивую голову, и на редких желтых усах его вскипала кровавая пена.

И к деду Яне приходила жена, старуха втрое больше его, в кирзовых сапогах и армейском бушлате. Садилась, ставила в ногах сумку.

— Вот дура-то, ну и дура, — корил ее дед Яня, выкладывая в тумбочку еду. — Яблок принесла. А я их чем буду грызть, яблоки те? Я чего просил, конфет мягких просил, в бумажках.

— Принесла, как же, — гудела старуха, — вот ведь, ослеп, что ли?