Подсолнухи

22
18
20
22
24
26
28
30

Мост. Чернецов вспомнил, как после половодья (старый снесло) строили мост: били сваи, шкурили-обтесывали бревна, стелили мостовины. Мост полуразрушен, проехать не проедешь, но перейти можно. С высокого правобережья, с которого Чернецов мальчишкой катался на лыжах, хорошо было видно окрест: всюду, куда ни глянь, росла-цвела ромашка, будто посеянная. Все пусто, глухо, зелено. Ни малейших следов жилья — скрыто бурьяном и коноплей. Пуст правый берег, пуст левый, и только на самом краю по левобережью, на выезде к Юрковке (выше по Шегарке была такая же деревушка, Юрковка), под тополями стояла изба и в ней временно жили люди. Поглядев туда из-за руки, Чернецов спустился к мосту.

Перебравшись через мост, по едва заметному следу пошел он бывшей улицей. За усадьбой тети Зины Ивановой свернул налево, в переулок — в конце переулка была усадьба Ивашовых. Они много лет дружили семьями — Чернецовы с Ивашовыми, и вроде бы не к чужим людям шел сейчас Чернецов. Родители дружили, а дети, жившие кто где, просто знали хорошо друг друга. Ничего почти, как помнил ее Чернецов по тем временам, не изменилось на усадьбе Ивашовых, скотный двор исчез разве — продали скот старики.

Изба — саженях в пятидесяти от Шегарки, берег и луговина выкошены для удобства, ульи возле избы, обнесенные изгородью, омшаник. Ограда, летняя кухня, огород. Банька поодаль — в поле уже как бы. В огороде подсолнухи цветут, полыхают желтым — от моста любовался ими Чернецов. Солнце. Ровный шум тополей. Тишина. Тропинка по переулку. Трава по переулку. Тишина. Солнце.

Около пасеки на траве играли дети. Заметив незнакомого, они вскочили, кинулись в ограду. Чернецов услышал их голоса, что-то кому-то говорили они торопливо за частым штакетником. Вот калитка раскрылась опять, и в переулок вышла Федоровна, подняв (мать Чернецова всегда делала так) к голове руки, чтобы поправить платок. Чернецов сдержал шаг, всматриваясь в лицо женщины.

— Гос-споди, — всхлипнула Федоровна, — Алеша! Как это ты надумал?! Уж и не загадывали свидеться когда-нибудь. Позабывали все друг друга. А ребятишки мне говорят — бабушка, дядя пришел. Одни мы здесь. Вот что от Жирновки нашей осталось, Алешенька… Улыбаясь непослушными губами, свободной от портфеля рукой Чернецов снял шляпу и обнял женщину, целуя мокрые мягкие щеки. Они прошли в ограду, повесив шляпу на штакетину, Чернецов сел на чурбак в тени тополей, отвечая на вопросы: как живешь? где живешь? как доехал? кого из знакомых видел в пути?..

— Это Тонины (Чернецов вскинул брови) ребятишки, — объяснила Федоровна, присев по другую сторону ограды, подле летней печурки, на плите которой в кастрюле закипала вода. — Тоню-то помнишь? Ну как же. Здесь она, второй месяц живет. За смородиной пошла, к обеду должна вернуться. Дед-то наш расхворался, Алеша. — Чернецов давно обратил внимание, что по деревне пожилые женщины, вслед за внуками, мужей своих называют дедами. — Заболел, да. Месяц тому назад. Пришел из лесу, малину ходил смотреть. Пришел, сел около меня — я обед варила. Сидит, сгорбился. Что, спрашиваю, дедуня, устал? Он молчит. Гляжу, а его перекосило, рот на сторону повело, потянуло, глаза остановились. Мычит, головой мотает, что-то сказать хочет, а не может. Рука левая повисла плетью, правой хватается, загребает воздух, а сам заваливается, заваливается чуть ли не на плиту. И подхватить его не успела, упал. О-ох, испужалась как я, господи боже мой. Дедуня, кричу, родненький, сколько лет прожили. Кинусь за ворота, да обратно. Кинусь за ворота, да… Что делать — не знаю, одна. Ребятишки еще, а что ребятишки? Взяла под мышки, втащила волоком в избу, положила на кровать, а он совсем недвижим. Хотела на Вдовино бежать, да куда — шесть верст, пока это я добегу. Побегу, а он тут без меня умрет, подумать страшно. Парнишку — ему уже девять сровнялось — послала на велосипеде, езжай. Слава богу, велосипед у него здесь оказался. А он, парнишка, как раз на речку собирался, удочки налаживал… Сунула в карман ему конверт с Тониным адресом, деньги. Растолковала, что говорить на почте. Езжай, прошу, что есть моченьки, пусть дадут телеграмму самую срочную, а уж Тоня всех остальных соберет, приедут. Вот как в глуши-то жить, Алешенька, милый ты мой. И не заболеешь лишний раз. В городе если что и случилось — к телефону подбежал, скорую машину вызвал. А тут что? Больница аж в Пихтовке, а до нее шестьдесят. Какая там «скорая», кто поедет. Ох ты горе-горюшко наше, словами не скажешь, слезами выльешь… Парнишка вернулся — я возле деда. Весь день протянулся, а ему не легче. Слезами исхожу. Ночь рядом просидела. Вот второй день, вот третий. На третий, к вечеру, Тоня подъехала. Ну, слава тебе господи, приехала. Лекарства привезла. Стала лечить деда. Откуда уж ей известно, чем от чего лечить, — не знаю. Училась когда, говорит, на специальность свою, так попутно еще и курсы медсестер прошла. Вот как. Лечит. Три раза на день лекарства, три раза на день. Кое-как отходили. А думали — конец всему. Выходить на улицу стал. Выйдет, посидит немножко, подышит, да обратно в избу. Говорит с трудом, а говорит. После Тони собрались все наши один по одному. Неделю прожили, разъехались. А Тоня осталась, выхаживает. Без нее пропала бы я, рассуждать нечего. Сентябрь пробудет с нами, а уж тогда и в город, на работу надо, восьмого октября на работу.

Чернецов вошел в избу. Старик Ивашов Сергей Парфеныч, вытянувшись, лежал на спине на кровати. Седая голова вдавилась в подушку, лысый лоб, косматые брови, щеки и подбородок в белой щетине. На табуретке таблетки, остывший чай. Чернецов пожал слабую руку его, присел на край кровати, справляясь, как чувствует себя.

— Сколько ни топчи землю, — Сергей Парфеныч попытался улыбнуться, — а все одно кувыркнешься. Но и рановато еще вроде. Семидесяти нет, пожить охота большая, посмотреть, а что же дальше. Дальше-то что будет? Только она тебя не спрашивает, смерть, охота тебе жить или неохота. Ишь как случилось. Шел из лесу — ничего. Хорошо, что еще домой вернулся. А если б в лесу? Так и остался бы там. Где искать? Тайга кругом. Возраст, что там ни говори. Сколько трудов, забот перевернуто. Войны два года, нога до сих пор ноет. С десяток бы еще годков поздравствовать, порадоваться, а уж тогда… Ты-то как поживаешь? Давненько не видать было, уж и забывать стали. Изменился. Много ли исполнилось? Время, да…

Чернецов рассказывал. Старик слушал гостя, кивал, понимая чужую жизнь. Говорил в свою очередь, не перебивая.

— Помоги, подымусь я, — попросил. — Не вставал еще нынче. Душновато в избе. Рамы глухие — не открыть, и форточек нету. О-ох, силы пропали. Ем плохо, одни таблетки глотаю, надоели уж. Горькие…

Они выбрались на крыльцо. Чернецов поддерживал старика за плечи. Сели в тени и стали разговаривать. А хозяйка все ходила туда-сюда, в огород, в избу, обратно — готовя обед. Старик сидел низко горбясь, упираясь локтем левой руки в колено, в правой — щепка, щепкой той чертил он по земле между расставленных, обутых в легкие галоши ног, пересказывал последние годы своей жизни, делая тягучие паузы. Чернецов молчал, слушал…

— Уехали мы отседа, значит, в осень семьдесят пятого, до дождей успели. Как в огороде управились, так и тронулись. Дорога накатана, ехали без помех. Три избы тогда оставалось в Жирновке, в зиму оставалось. Да и не уехали бы мы никогда, кабы не сын. Вон в Хохловку перебрались бы, скажем, ниже по течению, да и вся канитель. А у сына двойня родилась, вот старуха и запричитала: как они там будут — ни бабки, ни няньки. Поедем-ка, дед, в помощь. Я-то, сознаюсь, с самого начала был против. Куда в город, какие из нас горожане? Да разве бабку переспоришь. Заладила одно — ехать да ехать. Что ты станешь делать. Уговорила старого… Скотину продали, сено-дрова (одну поленницу я, правда, оставил) продали. Картошку, овощи кое-как растолкали по сторонам. А изба? А в избе? Все было нужно до последнего часу, а теперь, выходит, не нужно. Возьми любую мелочь — годами наживалось. Отдать жалко, да и кому отдашь. А выбросить еще жальче. Баню забрали хохловские, собаку туда же выпросили, а все остальное, что не было смысла везти в город, оставили здесь, в деревне. И будто душа моя чувствовала. Давай, говорю, мать, сохраним в целости, как и было. Мало ли чего — вдруг не поживется у сына, вернемся к своим углам. Ульи составил в омшаник, закрыл. Снасти рыболовные в омшаник. С пасекой растерялся споначалу. Продавать ни за какие деньги не хотел, а и давать куда — ума не приложу. Решил — придумаю. Деревенским наказал, чтобы присматривали, вдруг чужой кто появится. Избу на замок, окна заколачивать не стали. Кухня летняя, колодец, погреб, тес — избу перекрывать собирался — все на местах. Подогнали машины, погрузили. Старуха в рев, и у меня слезы, а что ж — кричи не кричи, ехать надо, раз уж так жизнь повернулась. Пришли проведать нас, кто оставался еще, стоят, слезы роняют. Машины гудят, а мы все толчемся, говорим, наказываем друг другу — не забывать жизни прежней. Ну, поехали. Ехали-ехали, приехали. Вот он, город. Одно дело — побывать в нем раз в пять лет, навестить кого-то, другое — жить. Дом на перекрестке, пятый этаж, две комнаты. Их четверо, да нас двое — шесть человек, сбились, повернуться негде. Я тут же и затосковал. Месяц прожили, а у меня душа разрывается — обратно. А куда — обратно, к кому? Голова болит от шума — машины, народу что муравьев, и все незнакомые. И среди ночи шум не затихает. Дышать нечем, тяжелый воздух, с гарью. Сойду вниз — дома кругом, деревья пыльные стоят. Воду из крана пить не могу, хлоркой пахнет, вкуса нет никакого. У нас вон в колодце пьешь не напьешься. А там… Это надо же подумать — такие города неисчислимые в реки все сливают, а мы из рек тех пьем. Чего в ней только нет, в воде той. В боку стало колоть правом. Старуха говорит — это у тебя, дед, печень ноет, надобно обследоваться в больнице, лечить. Вот как, милый мой… Раздумаешься ночью — и вся деревня перед глазами: Шегарка, усадьба твоя. Как молодым был, на войну уходил, возвращался с палкой-костылем. Как женился, первую избу свою рубил, ребенок первый родился. Как пахали-сеяли, косили-метали, лес валили в тайге. Рыбачили на Шегарке и озерах. Жили, одним словом. Ведь простор-то у нас какой, где еще такой сыщешь. Речка, лес, поля, озера. Воздух легкий. Тихо. Столько лет прожить в одном месте, а потом поменять, да под старость, — возьмет кручина. Раздумаешься, расстроишься — встал бы на лыжи да ушел. А лыжи — вон они, в омшанике. В деревне, сам знаешь ведь, ежели не ленив, так минуты лишней не просидишь. Делаешь что-нибудь, делаешь. Одно закончил, другое на очереди. А в городе — что ж, мусор вынесу, за хлебом схожу, вот и вся моя работа. Старуха с ребятишками возится, стирает на них, кормит, спать укладывает. Молодые на работе. А я как сыч сижу у окна, думы все об одном и том же, о деревне. Пожелтел за зиму, постарел, хворал не раз — от переживаний, видно. Вот январь — тридцать дней, вот февраль метельный… Дождался марта, говорю старухе: ты как знаешь, а я поеду. Иначе зачахну, верное тебе мое слово, погляди-ка на меня. Собрался. До Пономаревки долетел на самолете, дальше — на тракторе. Трактор шел на Вершину за лесом, я на нем. Доехали, трактор потянул себе к Юрковке, а я через мост да к избе своей. И не иду, веришь, а бегу почти, несет меня, будто под спину подталкивает. Спешу, а глаза слезой застилает — вот как. Помню, с фронта добирался, так же вот было. Рюкзак сбросил, обошел избу вокруг — все на местах, все цело. Сейчас раз-раз, — двери открыл настежь, проветрилось чтоб, дров принес из поленницы, печку растопил, воды зачерпнул из колодца, чай поставил кипятить. В избе кровати, табуретки две, на окнах занавески, на кухне посуда кое-какая. Сел ужинать, гляжу в окно на речку — и будто не уезжал никуда, будто вернулся со двора, управясь со скотом, а старуха вот-вот войдет в избу, скажет что-то. Долго сидел, чаевничал. И спалось же мне в ту ночь… Живу в Жирновке. Лесник держится еще, до прошлой осени тянул, в Хохоловку перевели. А тех двух семей давно уже нету. Живу. А дни аж звенят — сине кругом. Что ж — весна, снега тают, ручьи пробиваются. Делаю что-то во дворе, а самого так и подмывает, вроде бы не шестьдесят с лишним мне, а тридцать, вроде бы заново возродился на свет божий. А потом апрель, птица пошла перелетом — радости столько, что и не передать словами. Говори, не перескажешь. Утром, рано еще, выйдешь во двор, небо темное, слышишь с высоты гогот — гуси. Скворцы поселились, скворечни я заранее подладил. Поют по утрам — душа заходится даже, не поверишь… Следом май. Все подсохло, зазеленело, успокоилось. Ульи расставил, пчела на медосбор вылетела. Пора и огородом заниматься. Выпросил у лесника коня, вспахал. Гляжу, старуха моя заявляется, семян привезла разных, пророщенных уже. Картошки несколько ведер у лесника купили, стали огород садить. Ну а летом, с июля, как ягоды подоспели, начали дети приезжать один за другим в отпуска, на выходные, и до самых заморозков. Внуков оставляют на все лето, нам со старухой веселья добавляют. С той поры у нас такой порядок заведен. В марте приезжаю я, месяцем позже, а то и в начале мая — старуха. Живем, считай, до снега, а на зиму — в город, на целых пять месяцев. Да последнюю осень здесь, старуха вон подбивает в Хохловку. Что поделаешь.

— Переедем, дело решенное, — Федоровна подсела к ним, справясь с плитой. — Одни, не докричишься ни в какую сторону. А случится что опять — куда я? А там люди, в Хохловке. Пономаревка рядом, посуху самолеты летают. Час — и ты в городе. Машины в район идут. Телефон в конторе поставлен, про самолет надо узнать — взял позвонил. Переедем, дед, и разговору об этом не может быть. Избенку уже присмотрели себе. Немудрящая, правда, избенка, да и зачем нам теперь хоромы, лишь бы дожить. По-над речкой стоит, краем деревни. С хозяевами договорились. Уезжают они к октябрю, а мы войдем. Жалко бросать насиженное, все дорого, да что ж теперь. Вот уж и сентябрь за двором. Числа пятнадцатого огород начнем убирать потихонечку-помаленечку. Зятья съедутся, сын, всем миром — соберем и перевезем. Пасеку, главное. Последнее наше пристанище, видно, Хохловка. Ну да все одно — на Шегарке… А я, Алеша, бывает, пойду по ягоду на ту сторону, прохожу мимо усадьбы вашей, гляну с высокого берега — вся усадьба на глазах. Мосток сохранился, воду с которого черпали из речки. Сколько лет прошло, а сохранился. Посмотришь — и так сердце сожмется, так лихо станет. Яковлевну вспомнишь, маму твою. Так уж мы с нею жили душа в душу, словами не передашь. Хозяйка была, мало таких по деревне. Порядок всюду, хоть в избе, хоть в ограде, хоть в огороде. А пошутить! Посмеяться! Бывало, сойдемся в праздники и не наговоримся, ей-богу. Умерла Яковлевна. Скоро и наш, дед, черед, и нам скоро в путь-дорогу. Ох и не охота же в землю-то сырую…

Они заговорились так, что и не заметили, как подошла Антонина. Тихонько подошла, они же сидели все спиной к калитке.

— Сударь! — закричала она. — Вы ли это?! Не верю глазам своим!..

Чернецов поднял глаза. Калитка настежь, по сю сторону ограды улыбающаяся Антонина. Узкие серые брюки заправлены в резиновые сапожки, на плечах, на клетчатую мужскую рубаху, накинута зеленая, какие носят студенты в стройотрядах, куртка, на голове косынка. Ведро со смородиной у ног. Стоит себе, улыбается.

— Здравствуйте, Антонина Сергеевна! — не отрывая глаз от лица ее, Чернецов встал с чурбака.

Зная, что в спину ему смотрят, шагнул к калитке, взял в свои обе руки ее, протянутые ладонями вниз, наклонился, поцеловал, пожимая. И ничего больше. Отступил в сторону, как бы давая возможность пройти к крылечку.

— Что ж смородины так мало, Антонина Сергеевна?

— Ах, — она сняла косынку, мотнула головой, расправляя волосы, — все согры обшастала, вот толечко и нарвала. Год не ягодный. Однако, сударь, надо внимательно посмотреть на вас. А изменились! А грусти в глазах! Ой-ой-ой! Какими ветрами занесло, сознавайтесь?!