Три страны света,

22
18
20
22
24
26
28
30

Каютин не без удовольствия сел в широкие пошевни, набитые сеном, и пустился в дорогу. Удовольствие его, впрочем, скоро нарушилось.

Когда подумал он, сколько времени убито даром, когда вспомнил, сколько вынес скуки и принуждения, сделал бесполезных уступок, сколько подавил в душе своей справедливой желчи, — горячий пот прошиб его с головы до пяток. Снег валил хлопьями, к явному неудовольствию лошадей, которые отдувались и сердито фыркали; много мелькнуло и исчезло унылых деревень, бесконечных обозов, усадьб, обнаженных, печальных лесов, — а Каютин все лежал лицом к подушке, будто стыдясь смотреть на свет божий. Во второй раз, и сильнее чем в первый, почувствовал он безрассудство своего поведения, увидел ясно необходимость труда и мысленно поклялся посвятить ему все свои силы. Он читал и перечитывал письмо Полиньки, прижимал его к губам полузамерзшей рукой и много раз повторял свою клятву. Уж не для одного счастья хотел он теперь денег: стыд торжественно признать свое бессилие, свою неспособность также громко говорил в нем.

— Нет, — повторил он торжественно, — клянусь, я буду иметь деньги, наперекор судьбе, наперекор моему беспутному характеру.

С той минуты он как будто переродился, и перерождение его началось с мелочей, которыми он прежде пренебрегал. Нельзя было надивиться, с какою аккуратностью укладывал он свои вещи, как был внимателен ко всему, в чем видел хоть малую пользу. -

Когда художник до такой степени проникнут своей идеей, что не расстается с ней ни на минуту, что бы ни делал, о чем бы ни говорил, — верный признак, что произведение будет хорошо. Если б тот же закон прилагался к промышленности, Каютину, наконец, можно бы предсказать успех: с самой разлуки с дядюшкой он не мог ни о чем больше думать, кроме денег, а во сне ему постоянно виделись то тихие картины цветущей торговли, то грозные коммерческие бури со всеми их ужасами.

Он решился возвратиться к своему первоначальному плану и ехал теперь в ближайший город. Прибыв туда и послав часть своих денег Полиньке, он пустился в разъезды по ближайшим городам и большим торговым селам, вникал во все роды местной промышленности и торговли, приглядывался, прислушивался, записывал и, наконец, остановился на одной мысли. Губерния, в которой он теперь находился, принадлежала к самым хлебородным русским губерниям. Хлеб поступал в руки закупщиков по ценам, которые они установляли по своему усмотрению. Монополии не существовало. Каютин рассчитал, что если б ему удалось согласить нескольких помещиков отправить с ним свой хлеб в Петербург или хоть в Рыбинск, вместо того чтоб продавать на месте по низкой цене, то выгода и ему и производителям предстояла несомненная. Мысль была счастливая и тогда новая. Оставалось найти людей, которые дали бы средства осуществить ее. Каютин знал, что найти их всего труднее, но не отчаивался. Проникнув несколько в тайны хлебной торговли и речного судоходства и составив приблизительный расчет вероятной выгоды, какую обещала придуманная им мера, он принялся искать нужных ему людей. Теперь ему предстояло испить горькую чашу, и он испил ее до дна! Нечего и говорить, что успеха не было. И, конечно, никакое терпение, никакая настойчивость не помогли бы ему, если б не счастливый случай. В то самое время, как он после многих бесполезных и мучительных попыток начинал уже приходить в совершенное отчаяние, один богатый помещик той губернии, весьма умный и образованный, живший то в Москве, то в Петербурге, то в Париже, вздумал наконец пожить в своей губернии, с самой благой целью.

— В наше время стыдно ничего не делать, — говорил он. — Я довольно постранствовал по свету, теперь хочу работать… работать, приносить пользу обществу!

Данкову (так звали помещика) было лет тридцать пять. Высокий, плечистый, с довольно полным, выразительным лицом, с черной окладистой бородой, с манерами, которых размашистую резкость облагораживала изящная простота, он представлял собою совершеннейший тип русского красивого молодца. Он не любил сюртуков и носил всегда просторный пальто, которого покрой ловко обозначал его видную фигуру. В манере его говорить было также много оригинальности, несколько резкой, но привлекательной. Когда, тряхнув своими длинными кудрями, остриженными в кружок, он энергически ударял кулаком по столу и заводил речь о той жажде благородной деятельности, которая кипит в его груди, нельзя было не сочувствовать, не верить каждому его слову, нельзя было не сознаться, что он призван действовать и сделает много хорошего.

Именно такой человек нужен был Каютину, и они наконец встретились. Каютина удивили его начитанность, его многосторонние сведения, его обширные планы, один другого остроумнее, общеполезнее. Данков, скучавший в глуши, с своей стороны тоже обрадовался Каютину, встретив в нем порядочного человека.

— Поедемте ко мне в деревню, — сказал он ему, — там поговорим на досуге.

Каютин не отказался.

Усадьба Данкова, Новоселки, отличалась красивым местоположением и многими признаками довольства. Одно удивило Каютина: дом помещика, начатый в огромных размерах, был недостроен, и кончать его, казалось, и не думали. Отделано было только несколько комнат.

Помещика встретил человек лет тридцати, наружности привлекательной, но болезненной и угрюмой.

— Здравствуйте, любезный художник! — сказал Данков, дружески пожав ему руку, и потом представил его Каютину.

— Семен Никитич Душников, мой приятель, добрейший и милейший человек, хоть и посматривает зверем.

Душников неловко поклонился Каютину.

За обедом он был так же угрюм и робок и только отвечал на вопросы Данкова, касавшиеся хозяйственных дел, сам же говорил мало. В словах его виден был ум; но он выражал свои мысли совсем иначе, чем люди, привыкшие к обществу.

— Скажите, что за человек ваш Душников и почему вы называете его художником? — спросил Каютин, оставшись наедине с Данковым.

— А вот какой человек, — отвечал Данков, — мещанин.

— Мещанин?!