Но и она не всегда довольна. Вот из ее письма, из Москвы в Ялту: «Ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты делаешь его черствым?» В одном письме Лики было нечто в таком же роде. За «холод» и она его упрекала. Авилова тоже. Как и тогда, упрек в письме Книппер задевает его. «А когда я делал его черствым? Мое сердце всегда тебе любило и было нежно к тебе…» — но все же в разное время разные женщины упрекают в одном и том же. Им виднее. «Чужая душа потемки» — было в Чехове, наверно, всякое: и нежность скрытая, но и холодно-ватость. Да и вообще он двойствен. Все в нем нелегко, вернее — трудно. Развитие и зрелость возрастают по двум линиям. И доктор он, и поэт, противоречия не смягчаются. Растет глубина касания самого важного, и упорствует, даже тоже растет наивная вера в науку, разум, труд, прямолинейный прогресс. Надо только работать, все и устроится.
В октябре Чехов кончил пьесу, повез ее в Москву. Там сразу попал в шум и суету театра. «Здесь Горький. Я и он почти каждый день бываем в Художественном театре, бываем, можно сказать, со скандалами, так как публика устраивает нам овации, точно сербским добровольцам!»
На добровольцев они похожи не были, но в фойе их действительно приветствовали, даже восторженно, и они вели себя по-разному: Чехов молчаливо и сдержанно, как и полагалось ему, Горький несдержанно и вызывающе (поклонников просто ругал), но тогда буревестнический тон был в моде и такое сходило. Даже имело успех. (В 1902 году подголосок Горького Скиталец в Дворянском собрании пред сотнями слушателей предлагал пройтись по головам их кистенем. Вызвал овацию.)
В декабре Чехов уехал из Москвы в Ниццу. Там тепло, солнечно. Остановился, как и прежде, в Pension russe, 9, rue Gounod. Ницца ему всегда нравилась, также и теперь. Но и в Москве оставил он нечто. «Милая моя Оля, не ленись, ангел мой, пиши твоему старику почаще. Здесь в Ницце великолепно, погода изумительная».
На письма Чехова к Книппер нередко нападают. Если взять их только как литературу, упреки небезосновательны.
Местами есть в письмах этих чрезмерность, особенно в обращениях. Есть и обилие мелочей. Но ведь это разговор двоих, между собой, очень близких людей, для которых важен всякий пустяк. И с другой стороны, слова любящего, сраженного и болезнью, и слабостью, и одиночеством человека. Любви, сердца, нежности, беспокойства здесь очень много. Нельзя осуждать писавшего за разные «актрисочка моя чудесная», «актрисуля», «собака»… — это писалось не для книги.
«Умница ты моя, нам бы с тобой хоть пять годочков пожить…» — это литература? Просто счастья хочется. Ведь ему было всего сорок лет! И «пяти годочков» не вышло.
В Ницце с ним были и «Три сестры». Он там кое-что переделывал, все больше связанное с нею. «Тебе, особенно в IV акте, много прибавлено. Видишь, я для тебя ничего не желаю, старайся только».
А в Москве в это время пьесу репетировали уже, видимо торопились ставить.
Вторым января 1901 года помечено особенное письмо Чехова к Книппер из Ниццы: «Ты хандришь теперь, дуся моя, или весела? Не хандри, милюся, живи, работай, почаще пиши твоему старцу Антонию. Я не имею от тебя писем уже давно, если не считать письма от 12 декабря, полученного сегодня, в котором ты описываешь, как плакала, когда я уехал. Какое это, кстати сказать, чудесное письмо! Это не ты писала, а должно быть кто-нибудь другой по твоей просьбе».
Дальше о репетиции. «Хорошо ли ты играешь, дуся моя? Ой, смотри! Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое, да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. Так и ты частенько задумывайся на сцене, во время разговоров».
А в конце желает ей счастья, покоя, «и побольше любви, которая продолжалась бы подольше, этак лет 15. Как ты думаешь, может быть такая любовь? У меня может, а у тебя нет».
Время быстро шло и 31 января «Три сестры» вышли в публику. Станиславский считает, что Чехов нервничал и даже ко дню представления из Ниццы уехал, нарочно не оставив адреса.
Так это или не так, но действительно, 27 января оказался он в Италии, в Пизе. Потом во Флоренции. («Однако, скажу, здесь чудесно. Кто в Италии не бывал, тот еще не жил».) Это была чудесная и последняя его встреча с Италией, но краткая. В Риме, в начале февраля стало холодно. И все-таки: «Какая чудесная страна эта Италия! Удивительная страна!»
О пьесе, шедшей в Москве, он еще ничего не знает. Решил даже, что она провалилась. Но это было неверно. Вскоре он узнал все более точно.
Пьеса не провалилась, но на первом представлении успех был неясный, понравился первый акт, остальные прошли холодновато. Пришлось даже делать натяжку в телеграмме Чехову. До весны 1901 года «Три сестры» прошли всего несколько раз, потом их увезли в Петербург. Только через три года по-настоящему дошли они до публики, которая «стала смеяться и затихать там, где этого хотел автор. Каждый акт уже сопровождался триумфом».
«Три сестры» и должны были победить большую русскую публику. Общий дух, призыв к лучшей, светлой жизни, «в Москву, в Москву», это, конечно, доходило — продолжение стона в «Дяде Ване», но еще подчеркнутей. Такое и вообще ранит человеческое сердце. В России же, с огромным сумраком ее глухих, непроходимых мест, да и накануне сдвига, отзвук получался особенный. Чего стоили одни учительницы, попадавшие на Рождество или на Пасху в Москву из Угличей, Зарайсков, Епифаней! А земские статистики? Врачи? Где найти более благодарных зрителей? Немало слез и волнений дал Чехов и Художественный театр малым сим, чистым и живым душам.
В пьесе все же есть двойственность. Не так она цельна, непосредственна, как «Чайка». Чехов лучше теперь знал театр, считался с его эффектами, до последней минуты менял, добавлял, урезывал и хорошо знал, кто кого будет играть. Про Книппер и говорить нечего. Кулыгин весь скроен по Вишневскому. Чебутыкин раз навсегда Артем. Все это сделано превосходно, и они трое, да еще, пожалуй, и Соленый, являются украшением, победой пьесы. И все-таки над «Тремя сестрами» чуть-чуть веет сделанностью. Холодка больше всего у Ирины, Вершинина и Тузенбаха. Все эти «будем работать», начнем новую жизнь, «через двести-триста лет» живут отдельно. Чехов через подчиненных своих высказывает пожелания, мысли, наблюдения… иногда они вызывают сейчас горестную усмешку. («Теперь нет пыток, нет казней, нашествий…» — в те времена, правда, и не было.) Пророком Чехов не оказался, да и вообще Тузенбаху поверить нельзя. Ни одно слово его не принадлежит ему, как и в восторг Ирины, собирающейся ехать «работать» на кирпичный завод с нелюбимым человеком, никак не поверишь.
Чехов советовал Книппер на сцене посвистывать, а не ныть. Наставление замечательное. Она и посвистывала, не звала никого на кирпичный завод, она из партии проигравших жизнь, надежд у нее нет и никаких «лозунгов» она не произносит, но является просто сильнейшим местом пьесы. Ее перекличка с Вершининым в третьем акте («Тра-та-та!». «Трам-там-там!») выходила отлично, это жизнь, это рвущаяся к счастью сила, и безнадежность и неудача. Вообще вся неотразимая меланхолия Чехова, его подспудное и внеразумное разлито в пьесе ненамеренно — и оно-то ее возносит. Трудно опьянению этому не покориться. Как нравилось ему все, связанное с расставанием! Уход, разлуку он очень чувствовал — от этого до конца дней не отделается («Вишневый сад»), несмотря на все благоразумные советы, которые тоже до конца будет давать своим персонажам, и на самые светлые надежды на двести лет, от которых ему самому не становилось светлее. Ему, может быть, становилось светлее на душе при виде простоты, кротости, человечности и любви — это в нем и самом было. Этому как раз, просто собою, вернее лучшему в своем облике, он нас и учит, незаметно и тоже подземно, а вовсе не призывами к труду и «новой жизни».
Как бы то ни было, «Три сестры» благополучно отчалили. Это была пьеса оркестровая, как всегда у зрелого Чехова, но все же оправдала рождение свое в месяцы разгара его любви: Книппер и любовь на первом в ней месте.