Как бы то ни было, даже пока они просто дети, заботы о них — главным образом об Александре — занимают его всего. Первые годы он ничего не может писать по своей части — тут не одна занятость, а и внутреннее изменение. Ни Маши, ни теперь и Светланы уже нет. Сам он тоже не прежний. Потяжелел, пополнел, в свободное время сидит на диване как туреций паша, в изящной и светлой своей квартире, курит подолгу трубку, быть может мечтает. Но поэтической
«Прощай навсегда, поэзия с рифмами! Поэзия другого рода со мною, мне одному знакомая, понятная для одного меня, но для света безмолвная. Ей должна быть посвящена вся остальная жизнь».
Если не вся, то конечно, целая полоса жизни. В этой полосе не только не писал он, но убавил даже переписку с друзьями, просил у них дать «отпуск насчет письменного молчания».
И вот приближается 1831 год. Жуковский встретил его в одиночестве, перечитывая письма Маши. («Это писала Маша, встречая свой последний, 1823-й год».)
«Теперь пять часов, на улице все так тихо, вокруг меня все спит, мое сердце бьется, но спокойно и исполнено благодарности к Богу. Я вступаю в этот Новый год с совсем особыми чувствами. Во мне столько бодрости, как будто я должен начать сам для себя новую жизнь».
Точно бы то, что в свое время и очаровывало, и томило, мучило, но и наполняло жизнь, питая творчество — ныне отошло, как бы заключено в хрустальном саркофаге. А его путь жизненный да и творческий идет самозаконно, прежним не управляемый.
Новогодняя бодрость не оказалась бесплодной. 1831 год, по внезапному подъему творчества можно сравнить только с Долбинской осенью 1814 года. Но совсем все другое. Там острое, трогательное, музыкально-звенящее, в сложностях, блеске ритмов и рифм, здесь спокойствие. Зрелость художника уверенного, нет за сценой и кровоточащего сердца. Творчество просто как творчество: баллады и куски эпоса, и знакомые имена «из Шиллера», «из Геббеля», «из Уланда». Затем русские: сказки — вот это для него новость («Царь Берендей», «Спящая царевна»).
«Война мышей и лягушек» именно гекзаметр. Вдохновленно это немецкой переделкой древне-греческого животного эпоса. «Войну мышей и лягушек» — вернее отрывок из нее — написал он с полнотою и благодушием, улыбкой и яркостью Жуковского, перевалившего за полдень. Очень хорошо и удачно, но без нее можно жить. Это не
Школа — и не только Наследника — во многом завладела этими его писаниями.
С давних довольно времен Пушкин явился на горизонте Жуковского и до конца не сходил с него. С ранних лет соотношение это: ученик и учитель. Пушкин младший, Жуковский старший — разница шестнадцать лет. Пушкин-лицеист — расцвет славы Жуковского. Но довольно скоро учитель признает себя побежденным — великая скромность, ум, беспристрастие Жуковского. Однако, и ученик побаивается «случайных» совпадений — в ритмах, оборотах (он очень был на Жуковском воспитан). До конца сохранит к нему высокое отношение, хоть временами могли и срываться слова дерзкие. Как бы то ни было, замечательный образец дружбы старшего с младшим. Полная иерархичность в искусстве и никакой зависти. Иногда недовольны друг другом, но всегда чувствуют, что недовольство второстепенно. Есть нечто важнейшее.
«Ты имеешь не дарование, а гений», — писано двадцатипятилетнему «повесе». «Что за прелесть чертовская его небесная душа», — так повеса оценивает учителя.
К 1831 году в искусстве положение ясно: Пушкин зрелый великий художник, невероятный музыкант и волшебник слова, угнаться за ним нельзя — да и все растет он. Жуковский давно определился и входит в ровно-полуденную полосу пути. Теперь уже в искусстве нечему учить Пушкина. У него самого можно учиться, да главному не научишься. Но вот: как в юные годы приходилось обращаться к Жуковскому за заступничеством, так все и осталось. В жизни Жуковский не вышел из положения учителя, наставника до самого конца. «Талант ничто, главное: величие нравственное». Это он тоже давно Пушкину написал и на этом остался. Тут они несоизмеримы… «Предлагаю тебе
Для Пушкина последняя ценность — искусство. Для Жуковского и над искусством нечто.
В 1831 году оба они жили в Царском, укрываясь от холеры, встречались дружески и беседовали, даже одновременно взялись за сказки и соперничали в них. Но в жизненном Пушкин остался для Жуковского вечным учеником, за которого вечно приходится трепетать, иногда сердиться на него, чуть ли не в угол ставить. Не в 31-м году, а позже — но это не меняет дела — напишет ему Жуковский: «…Ведь ты человек глупый, теперь я в этом уверен». «Я право не понимаю, что с тобой сделалось; ты точно поглупел; надобно тебе или пожить в желтом доме, или велеть себя хорошенько высечь, чтобы привести кровь в движение». (Дело касается бестактного, по мнению Жуковского, поведения Пушкина с Государем — за что Жуковскому, как всегда, приходилось расплачиваться.)
Лето же 31-го года тем оказалось еще замечательно, что тут рядом с Пушкиным появляется при Жуковском новый персонаж, довольно-таки замечательный: к нему тоже впоследствии прикрепилось имя «гений» и его памятник в Москве оказался недалеко от пушкинского.
Гоголь вынырнул для Жуковского из глуби своей Малороссии несколько раньше. «Едва вступивший в свет юноша, я пришел в первый раз к тебе уже совершившему полдороги на этом поприще». Произошло это, видимо, в 1830 году. «Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику! Как был благосклонно-любовен твой взор!» (Из позднего письма-воспоминания Гоголя.) Жуковский сразу почувствовал в нем необычное — уже в начале 31-го года Плетнев пишет Пушкину, обращая его внимание на Гоголя: «Жуковский от него в восторге».
Гоголь тогда почти еще не печатался, но кое-что было уже написано. Читал он вслух замечательно, занимался этим охотно. В литературном кругу кое-кто его знал. Вероятно, он и Жуковскому читал ранние свои вещи (или давал рукописи — что менее вероятно).
Во всяком случае, с начала 31-го года он печатается, а к маю у него готовы уже некоторые повести будущих «Вечеров на хуторе…» В этом же мае был он представлен Пушкину на вечере у Плетнева.
За всеми жизненными делами Гоголя виден в это время Жуковский. Он направил его и к Плетневу и через него получил Гоголь место учителя истории в Патриотическом институте («для благородных девиц»). Жуковский же рекомендовал его Лонгиновым как домашнего учителя — Жуковский создавал ему вообще хорошую прессу, поддерживал и помогал жизненно. (В литературе наставником его, на первых порах, оказался Пушкин.)
Летом 1831 года Гоголь жил в Павловске, в скромных условиях — домашним учителем и воспитателем у Васильчи-ковых. Был беден, неважно одет, иногда читал свои повести приживалкам. Но не одним приживалкам! Жуковский и Пушкин недалеко — тоже, конечно, слушали. «Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я», — если и не каждый вечер — то все же собирались в это странное лето, когда холера косила, когда укрывались от нее три русских поэта в тишине Царского Села и Павловска, все много работали, все были разного общественного положения и возраста, все соединены одним — искусством. Тут неважен потертый костюм Гоголя и общество приживалок. Важно, что двоим обеспечены памятники, а про третьего сказано: