Наоборот

22
18
20
22
24
26
28
30

– Маленький Иуда, – пробормотал теперь дез Эссент, мешая угли; – ведь я никогда не встречал его имени в разделе разных известий. Правда, мне было невозможно действовать очень осторожно, я мог только предвидеть, но не мог уничтожить некоторый риск, как, например, хитрость мадам Лауры, способной забирать деньги без обмена на товар, или слабость одной из этих женщин к Огюсту, который, может, к концу своих трех месяцев покорил ее, или даже протухшие пороки прекрасной еврейки, которые могли испугать этого мальчишку, слишком нетерпеливого и слишком молодого для того, чтобы отдаваться медленным вступлениям и поражающим окончаниям этого искусства. Если только у него не было столкновений с правосудием с тех пор, как я в Фонтенэй и не читаю газет, – я обманут.

Он встал и прошелся несколько раз по комнате.

– Все-таки жаль, – сказал он, – потому что, поступая таким образом, я осуществил бы параболу мира, аллегорию всемирного прозрения, заключающуюся в том, чтобы всех людей превратить в Ланглуа. Вместо того чтобы решительно из сострадания выколоть беднякам глаза, умудряются насильно широко их открыть им, чтобы они видели вокруг себя более счастливую участь людей, ничем ими не заслуженную, более тонкие и острые радости, а следовательно, более желанные и дорогие.

Дело в том, – продолжал дез Эссент свои рассуждения, что раз горе есть результат образования, так как оно растет по мере того, как родятся мысли, то чем больше постараются развить ум и утончить нервную систему бедняков, тем больше откроется в них чрезвычайно живучих зародышей нравственного страдания и злобы.

Лампы гасли, он поправил их и посмотрел на часы. Три часа утра. Он закурил папиросу и погрузился в прерванное думами чтение старой латинской поэмы «De laude castitatis»[3], написанной во времена царствования Гондебальда архиепископом Авитом Вьеннским.

VII

С этой ночи, когда без всякой очевидной причины дез Эссент вызвал в себе меланхолическое воспоминание об Огюсте Ланглуа и пережил всю свою жизнь. Он не мог понять ни одного слова в просматриваемых книгах, и даже глаза его не читали; ему казалось, что его ум, насыщенный литературой и искусством, отказывается их больше воспринимать. Он жил собой, питаясь своим собственным существом, подобно впавшим в спячку животным, которые прячутся на зиму в норе. Одиночество подействовало на его мозг как наркотическое средство. Оно сначала приподняло и возбуждало его, а затем принесло оцепенение, волнуемое иногда смутными грезами; оно уничтожало его намерения, разбивало желания, навевало вереницу видений, которым он пассивно отдавался, даже не пытаясь освободиться от них.

Беспорядочность чтения и художественных созерцаний, накопленных им со времени своего уединения в виде плотины, останавливающей течение прежних воспоминаний, была внезапно снесена, и поток пришел в движение, опрокидывая настоящее и будущее, затопляя все под разливом прошлого, занимая ум бесконечным пространством грусти, на котором, подобно смешным обломкам, плавали неинтересные эпизоды и бессмысленные пустяки его жизни.

Книга, которую он держал в руках, упала на колени; он отдавался витающим перед ним годам своей прошедшей жизни, глядя на них с отвращением и тревогой; теперь они вращались и струились вокруг воспоминаний о мадам Лауре и Огюсте, как вокруг вбитой в эти движения крепкой сваи. Какая это эпоха! Это было время вечеров в свете, скачек, игры в карты, любви, заранее заказанной и поданной в самую полночь, в его розовый будуар. Он припоминал лица, выражения, взгляды, ничего не означающие слова, осаждавшие его с цепкостью пошлой песенки, от которой невозможно отвязаться и которую вдруг забываешь, как и не было.

Этот период недолго продолжался; другая фаза последовала почти тотчас же за первой – фаза воспоминаний о детстве, особенно о годах, протекших у отцов-иезуитов.

Эти воспоминания были отдаленнее и вернее, будучи запечатлены в более резкой и твердой форме: густой парк, длинные аллеи, клумбы цветника, скамейки, все вещественные подробности встали в его комнате.

Потом сады наполнились, он услышал крики учеников, смех учителей, вмешавшихся в их рекреационное время и играющих в мяч с подобранными сутанами, зажатыми между колен, или болтающих под деревьями с молодежью без всякой позы, без спеси, как товарищи одних лет.

Он вспомнил это отеческое попечение, которое едва мирилось с наказаниями и воздерживалось от того, чтобы задавать в виде наказания 500 и 1000 стихов, довольствовалось «исправлением» провинившихся, в то время когда другие веселились; еще чаще это попечение прибегало к простому выговору, окружало ребенка деятельным, но нежным надзором, стараясь быть ему приятным, соглашаясь по средам на прогулки туда, куда им хотелось, пользуясь всеми маленькими праздниками, не признаваемыми церковью для того, чтобы к обычному обеду прибавить пироги и вино, чтобы угостить их прогулкой; отеческое попечение состояло в том, чтобы не превратить воспитанника в животное, чтобы спорить с ним, обращаться с ним как со взрослым человеком, в то же время всецело предоставляя ему баловство изнеженного мальчика.

Этим они достигали влияния на ребенка, возможности образовать в известной мере такие умы, которые они культивировали, двигать их в известном направлении, прививать им специальные идеи, укреплять рост их мыслей путем вкрадчивой и лукавой системы, которую они продолжали и в жизни, стараясь следить за ними и поддерживать их в карьере, обращаясь к ним с такими сердечными посланиями, какие доминиканец Лакордер умел писать своим прежним ученикам.

Дез Эссент знал по себе, что вынесенная им операция казалась ему безрезультатной; его характер, не поддающийся советам, обидчивый и склонный к ссорам, помешал тому, чтобы он оказался вылепленным по их образцу, порабощенным их уроками; по выходе из коллегии скептицизм его возрос; его пребывание в мире легитимистов, нетерпимых и ограниченных, его разговоры с неинтеллигентными церковными старостами, с аббатами, невежество которых срывало покров, сотканный иезуитами с таким искусством, еще больше укрепили в дез Эссенте дух независимости и усилили его недоверие к какой бы то ни было вере.

Вообще он думал о себе, что избавился от всяких уз и от всякого принуждения; он просто сохранил вопреки всем людям, воспитанным в лицеях или же в светских пансионах, превосходное воспоминание о своей коллегии и о своих учителях; и вот он спрашивал себя, не начали ли теперь всходить те семена, которые до этого дня казались ему упавшими на бесплодную почву.

Действительно, уже несколько дней он находился в неописуемом состоянии души, то он верил, инстинктивно шел к религии, но затем при малейшем размышлении влечение его к религии пропадало; однако, несмотря на все это, он был полон тревоги.

Он все-таки хорошо видел, заглядывая в себя, что у него никогда не будет истинно христианского духа смирения и раскаяния. Он знал и нисколько не сомневался в том, что та минута, о которой говорит Лакордер, та минута благодати, «когда последний луч света проникает в душу и опять приводит к общему центру рассеянные там истины», для него никогда не придет. Он не чувствовал этой потребности в скорби и молитве, без которой, если послушать большую часть священников, никакое обращение невозможно; он не испытывал никакого желания молить Бога, милосердие которого казалось ему маловероятным; а между тем симпатии, сохраненные им к своим прежним учителям, заставляли его интересоваться их трудами и учением. Эти убеждения и доказательства, эти пылкие голоса людей высокого ума опять вставали перед ним и приводили его к сомнениям в собственном уме и силах. Среди этого одиночества, в котором он жил, без новой пищи, без свежих впечатлений, без обновления мыслей, без обмена ощущений, приходящих извне от общения с миром и от жизни в обществе, в этом упорном лишении природы, все вопросы, забытые за время его пребывания в Париже, вставали опять перед ним как раздражающие проблемы.

Чтение любимых им латинских произведений, почти исключительно написанных епископами и монахами, несомненно способствовало этому кризису. Окутанный монастырской атмосферой, опьянявшим его запахом ладана, с возбужденными нервами, он по ассоциации идей, вызванных этими книгами, вспомнил о своей жизни молодым человеком, о своей молодости у отцов-иезуитов.

«Нечего сказать, – думал дез Эссент, пытаясь образумить себя и следить за ходом этого вторжения иезуитского элемента в Фонтенэй. – У меня с детства есть эта закваска, которая еще не перебродила, и я этого даже не знал; быть может, даже моя всегдашняя склонность к религиозным предметам есть доказательство этого».