Семейный роман невротиков

22
18
20
22
24
26
28
30

Таким образом, мы, видимо, должны быть готовы к предположению, что появление чувства жуткого обусловлено и другими, чем представленные нами, материальными условиями. Правда, можно было бы сказать: с того первого установления интерес психоанализа к проблеме жуткого иссяк, остаток, вероятно, требует эстетического исследования. Но тем самым мы как бы дали повод сомнению, на какое же значение вправе, собственно, претендовать наше понимание происхождения жуткого из вытесненного привычного.

Одно наблюдение может указать нам путь к освобождению от этой неуверенности. Почти все примеры, противоречащие нашим предположениям, были заимствованы из области вымысла, поэзии. Следовательно, нас подталкивают провести различие между жутким, которое переживают, и жутким, которое всего лишь представляют или о котором читают.

Переживаемое жуткое имеет гораздо более простые предпосылки, но охватывает менее многочисленные случаи. Полагаю, это касается безоговорочно нашей попытки объяснения, всякий раз допускающей сведе́ние к давно привычному вытесненному. Все-таки и здесь следует проводить важное и психологически значимое разграничение материала, которое мы лучше всего осознаем на соответствующих примерах.

Возьмем жуткое от всевластия мыслей, от безотлагательного исполнения желаний, от скрытых вредоносных сил, от возвращения покойников. Нельзя ошибиться в условии, при котором в этом случае возникает чувство жуткого. Мы – или наши первобытные прародители – некогда считали такие возможности действительностью, были убеждены в реальности этих процессов. Сегодня мы больше не верим в это, мы преодолели этот способ мышления, но чувствуем себя не совсем уверенно в этом новом убеждении, в нас еще продолжают жить и ждут подтверждения старые представления. Теперь, как только в нашей жизни случается что-то, что, казалось бы, подтверждает эти старые, периферийные убеждения, у нас появляется чувство жуткого, к которому можно добавить суждение: итак, все же верно, что можно умертвить другого человека посредством простого желания, что покойники оживают и появляются на месте своих прежних занятий и т. д. У того, кто, напротив, основательно и окончательно изжил у себя это анимистическое убеждение, отпадает жуткое данного рода. Самые странные совпадения желания и его исполнения, самые загадочные повторения сходных переживаний в одном и том же месте или в одни и те же числа месяца, самые обманчивые зрительные восприятия и самые подозрительные шорохи не собьют его с толку, не пробудят в нем страх, который можно назвать страхом перед жутким. Следовательно, речь здесь только об усилениях критерия реальности, о проблеме материальной реальности[49].

Иначе обстоит дело с жутким, возникающим из вытесненных инфантильных комплексов, из комплекса кастрации, мечты о материнском теле и т. д., возможно только, что реальные события, которые вызывают этот вид жуткого, не слишком часты. Жуткое переживание относится большей частью к предыдущей группе, но для теории очень важно различие обеих. В случае жуткого, исходящего из инфантильных комплексов, вопросы материальной реальности вовсе не принимаются во внимание, ее место занимает психическая реальность. Речь идет о действительном вытеснении некоего содержания и о возврате вытесненного, а не об исчезновении веры в реальность этого содержания. Можно было бы сказать: в одном случае вытесняется содержание определенных представлений, в другом – вера в его (материальную) реальность. Но последний способ выражения, вероятно, расширяет употребление термина «вытеснение» за пределы его законных границ. Правильнее, если мы учтем ощутимую здесь психологическую разницу и назовем состояние, в котором находятся анимистические убеждения культурных людей, быть – более или менее полностью – преодоленным. Тогда наш вывод гласит: жуткое переживание имеет место, когда вытесненный инфантильный комплекс опять оживляется неким впечатлением или если опять кажутся подтвержденными преодоленные примитивные убеждения. Наконец, из-за пристрастия к точному выводу и к ясному изложению не следует отклонять признание, что оба представленных здесь вида жуткого в переживании не всегда можно твердо разделить. Если принять во внимание, что примитивные убеждения связаны самым тесным образом с инфантильными комплексами и, собственно, коренятся в них, то это стирание границ не очень удивит.

Жуткое вымысла – мечтаний, поэзии – в самом деле заслуживает особого рассмотрения. Прежде всего оно гораздо шире, чем переживание жуткого, оно объемлет всю его совокупность и, кроме того, другое, что не допускают условия переживания. Противоположность между вытесненным и преодоленным не может быть перенесена на жуткое в поэзии без глубоких видоизменений, ибо царство фантазии, безусловно, имеет предпосылкой своего действия то, что его содержание освободилось от критерия реальности. Парадоксально звучащий вывод таков: в поэзии не является жутким многое из того, что было бы жутким, если бы случилось в жизни, и что в поэзии существует много возможностей достигнуть впечатления жути, недоступных в жизни.

К многим вольностям поэта относится и свобода выбрать по своему усмотрению описываемый мир так, чтобы он совпадал с привычной нам реальностью или как-то от нее отдалялся. В любом случае мы следуем за ним. К примеру, мир сказки с самого начала покидает почву реальности и открыто склоняется к принятию анимистических убеждений. Исполнение желаний, тайные силы, всевластие мыслей, оживление неживого, весьма обычное для сказки, может здесь не вызвать впечатлений жуткого, так как для возникновения чувства жуткого необходимо – как мы уже говорили – столкновение мнений: может ли все-таки быть реальным преодоленное невероятное или нет, вопрос, который вообще устранен предпосылками сказочного мира. Таким образом, сказка реализует то, что предлагало нам большинство примеров, противоречащих нашему решению о жутком, – упомянутый первым случай: в царстве воображения не является жутким многое из того, что должно было бы вызывать впечатление жуткого, если бы случилось в жизни. Кроме того, к сказке относятся и другие факторы, которые позже будут мною затронуты.

Видимо, и поэт создает себе мир, который – менее фантастичный, чем сказочный мир, – все же отличается от реального из-за допущения более высоких духовных существ, демонов или бродящих как привидения покойников. Все жуткое, что могло бы быть присуще этим образам, отпадает в той мере, насколько простираются предпосылки этой поэтической реальности. Души преисподней Данте или появление духов в «Гамлете», «Макбете», «Юлии Цезаре» Шекспира должны быть достаточно мрачными и устрашающими, но они, по существу, так же мало жутки, как, скажем, мир веселых богов Гомера. Мы приспосабливаем наше мнение к условиям этой вымышленной поэтом реальности и рассматриваем души, духов и привидения, как если бы они обладали полноценным существованием, подобно нашему собственному существованию в материальной реальности. Это также случай, в котором исчезает жуткое.

Иначе обстоит дело тогда, когда поэт поставил себя, видимо, на почву привычной реальности. Тогда он принимает и все условия, которые действуют в переживании при возникновении чувства жуткого, а все, что в жизни воздействует как жуткое, действует точно так же и в поэзии. Но и в этом случае поэт способен увеличить и умножить жуткое, далеко выходя за пределы меры, возможной в переживании, допуская совершение таких событий, которые или вообще не наблюдаются в действительности, или наблюдаются очень редко. Тут он показывает нам наши считающиеся преодоленными суеверия; он обманывает нас, суля нам привычную действительность, а затем все же переступая ее пределы. Мы реагируем на его вымыслы так, как реагировали бы на происшествие с нами самими; когда мы замечаем обман, уже слишком поздно, поэт успел достичь своего намерения, но я вынужден утверждать: он не добился чистого впечатления. У нас остается чувство неудовлетворенности, разновидность неприязни из-за пережитого обмана, который я особенно отчетливо ощутил после чтения рассказа Шницлера[50] «Предсказания» и от подобных заигрывающих с чудесами произведений. Поэт имел в распоряжении средство, с помощью которого мог уклониться от нашего возмущения и одновременно улучшить условия для достижения своих намерений. Это средство заключается в том, что он долго не позволял нам догадаться, какие предположения он, собственно, избрал для вымышленного им мира, или искусно и хитро уклонялся до самого конца от такого решающего объяснения. Но в целом здесь налицо ранее объявленный случай: воображение создает новые возможности чувства жуткого, которое вылилось бы в переживание.

Все это разнообразие относится, строго говоря, только к жуткому, возникающему из преодоленного. Жуткое из вытесненных комплексов более устойчиво, оно сохраняется в вымысле – независимо от условий – таким же жутким, как и в переживании. Другое жуткое, жуткое от преодоленного, проявляет этот характер в переживании и в вымысле, стоящем на почве материальной действительности, но может терять его в вымышленной, созданной поэтом действительности.

Общеизвестно, что вольности поэта, а тем самым и преимущества вымысла в возбуждении или в сдерживании чувства жуткого не исчерпываются вышеприведенными замечаниями. К переживанию мы относимся, в общем-то, пассивно и подчиняем воздействию вещественного. Но с поэтом мы особым образом сговорчивы; благодаря настроению, в которое он погружает нас, с помощью ожиданий, которые в нас пробуждает, он способен отвлечь наш эмоциональный процесс от одного результата и настроить на другой, а на основе одного и того же материала способен достичь зачастую очень разнообразных впечатлений. Это все уже давно известно и, вероятно, было обстоятельно обсуждено профессиональными эстетиками. В эту область исследования нас завели не наши намерения, а попытка объяснить противоречия некоторых примеров нашему объяснению жуткого. К отдельным из этих примеров мы по этой причине хотим вернуться.

Ранее мы спрашивали, почему отрубленная рука в «Сокровище Рампсенита» не производит жуткого впечатления, как, скажем, в «истории об отрубленной руке» Гауфа. Теперь вопрос кажется нам более важным, так как мы осознали большую устойчивость жуткого из источников вытесненного комплекса. Можно легко найти ответ. Он гласит: в этом рассказе мы сосредоточиваемся не на чувствах принцессы, а на великолепной изворотливости «ворюги». Видимо, при этом принцесса не может обойтись без чувства жуткого; мы даже сочтем достоверным, что она упала в обморок, но не чувствуем никакой жути, так как поставили себя не на ее место, а на место другого человека. Благодаря иному стечению обстоятельств мы обходимся без жуткого впечатления в фарсе Нестроя[51] «Растерзанный», когда рябой, схвативший убийцу, видит, как из западной двери, с которой он снял покрывало, поднимается предполагаемый призрак убитого, и отчаянно кричит: «Я ведь убил только одного!» Для чего это чудовищное удвоение? Мы знаем предварительные обстоятельства этой сцены, не разделяем ошибку «растерзанного», и поэтому то, что для него безусловно является жутким, на нас действует неотразимо комично. Даже «настоящий» призрак, подобный «Кентервильскому привидению» в рассказе О. Уайльда, должен лишиться всех своих притязаний, по крайней мере претензии возбуждать ужас, когда поэт позволяет себе шутить, иронизировать и подтрунивать над ним. Итак, в мире вымысла эмоциональное впечатление может быть независимым от выбора материала. В мире сказки чувство страха, а следовательно, и жуткое чувство вообще не должно возникать. Мы понимаем это и поэтому даже не замечаем поводов, при которых было бы возможно что-то подобное.

Об одиночестве, безмолвии и темноте мы не в состоянии сказать ничего, кроме того, что это на самом деле факторы, с которыми у большинства людей связан никогда полностью не угасающий детский страх. Психоаналитическое исследование имело дело с проблемой последнего в другом месте.

В духе времени о войне и смерти

1. Разочарование от войны

Захваченные вихрем этого военного времени, односторонне информированные, не отдалившиеся от огромных перемен, уже происшедших или начинающих происходить, не предчувствующие вырисовывающегося будущего, мы сами сомневаемся в смысле обрушившихся на нас впечатлений и в ценности сформировавшихся у нас мнений. Нам кажется, будто еще никогда ни одно событие не разрушало так сильно драгоценное достояние человечества, не приводило в замешательство так много самых светлых умов, не унижало так основательно возвышенное. Даже наука утратила свое бесстрастие и объективность; донельзя ожесточившиеся служители ее пытаются извлечь свое оружие, чтобы внести вклад в борьбу с врагом. Антрополог обязан считать противника неполноценным и дегенеративным; психиатр – диагностировать его духовные или психические расстройства. Но, скорее всего, мы воспринимаем зло настоящего времени непомерно остро и не вправе сравнивать его со злом иных времен, нами самими не пережитое.

Одиночка, не ставший солдатом и, стало быть, частичкой огромного военного механизма, ощущает запутанность своих ориентиров и скованность своей работоспособности. Полагаю, он будет приветствовать любой, даже маленький намек, который поможет ему разобраться хотя бы в собственном внутреннем мире. Среди факторов, которые извиняли жалкое психическое состояние людей, оставшихся у домашнего очага, и овладение которыми ставит перед ними весьма сложные задачи, хотел бы здесь выделить и обсудить два: разочарование, вызванное этой войной, и изменившуюся установку к смерти, к которой она – как и любые другие войны – подталкивает нас.

Когда я веду речь о разочаровании, каждый сразу понимает, что под этим подразумевается. Не обязательно быть сердобольным мечтателем, чтобы, сумев понять биологическую и психологическую необходимость страдания для психоэкономики человеческой жизни, все же позволять себе осуждать войну за ее цели и средства и желать прекращения войн. Правда, признавали, что войн нельзя избежать, пока народы живут в очень различных условиях, пока у них резко расходятся ценности индивидуальной жизни и пока разделяющая их неприязнь представляет собой весьма сильные движущие силы души. Итак, нужно было быть готовыми к тому, что войны между отсталыми и цивилизованными народами, между человеческими расами, различающимися друг от друга цветом кожи, более того, войны с малоразвитыми или опустившимися народностями Европы и между ними будут отягощать человечество еще долгое время. Но кое-кто дерзал надеяться на что-то другое. От крупных, господствующих в мире наций белой расы, которым выпало руководить родом человеческим и одновременно заботиться об общемировых интересах, состоящих в созидании технического прогресса по овладению природой, а также художественных и научных ценностей культуры, ожидали, что уж они-то вроде бы способны улаживать недоразумения и конфликты интересов иным путем. Внутри каждой из этих наций были установлены высокие нравственные нормы для отдельного человека, в соответствии с которыми он был обязан устраивать свою жизнь, если хотел оставаться членом культурного сообщества. Эти зачастую излишне строгие предписания требовали от него многого – значительного самоограничения, далекоидущего воздержания от удовлетворения влечений. Прежде всего ему было отказано в использовании огромных преимуществ, которые обеспечивали применение лжи и мошенничества в соревновании с ближними. Цивилизованное государство считало такие нравственные нормы основой своей стабильности, оно принимало серьезные меры, когда осмеливались на них посягнуть, зачастую объявляло недопустимым даже их проверку силами критического разума. То есть можно было предположить, что оно само намерено их уважать и не собирается ничего предпринимать вопреки им, дабы не оказаться в противоречии с основами собственного существования. Правда, в конце концов можно было заметить, что в эти цивилизованные нации вкраплены определенные национальные меньшинства, в общем и целом нежелательные и потому только с неохотой, с ограничениями допускаемые к участию в совместной культурной деятельности, в отношении которой они проявили достаточную пригодность. Впрочем, можно было полагать, что сами большие народы настолько прониклись пониманием сходства с ними и приобрели столько терпимости к их отличиям, что для них «чужое» и «вражеское» уже, видимо, не сливались в одно понятие, как во времена классической древности.

Доверившись этому единению цивилизованных народов, несчетное число людей сменило свое место жительства в отечестве на проживание на чужбине и связало свое существование с товарищескими отношениями между близкими народами. Тот же, кого жизненная необходимость не приковала навсегда к одному месту, имел возможность из достоинств и привлекательных черт стран с развитой культурой составить новое, великое отечество, в котором чувствовал себя вольно и безопасно. Так, он наслаждался синим или серым морем, красотой снежных гор или зелеными лугами равнин, очарованием северных лесов или великолепием южной растительности, атмосферой ландшафтов, с которыми были связаны великие исторические воспоминания, и тишиной девственной природы. Это новое отечество было для него еще и музеем, наполненным всевозможными сокровищами, созданными на протяжении многих столетий и оставленных художниками всего цивилизованного человечества. Переходя из одного зала этого музея в другой, он имел возможность, беспристрастно оценивая, установить, какие различные типы совершенства сформировали смешение кровей, история и своеобразие матери-земли у его очередных соотечественников. В одном месте превыше всего проявилась холодная непреклонная энергия, в другом – грациозное искусство украшать жизнь, в третьем – чувство порядка и закона или другие качества, сделавшие людей властителями земли.

Не забудем также, что каждый гражданин цивилизованного мира создал для себя особый «Парнас» и «Афинскую школу». Среди великих мыслителей, поэтов, художников всех наций он отобрал тех, которым, по его разумению, был обязан всем лучшим, что открывало ему доступ к наслаждению жизнью и к ее пониманию, и распространил свое уважение на них, на бессмертных классиков, как и на хорошо знакомых мастеров его родного языка. Ни один из этих гигантов не казался ему чужим только из-за того, что говорил на другом языке, – ни бесподобный исследователь человеческих страстей, ни прекраснодушный мечтатель или могучий и грозный пророк, ни утонченный насмешник, и никогда он не упрекал себя при этом в измене собственной нации и любимому родному языку.

Довольство цивилизованного сообщества время от времени нарушали голоса, предостерегавшие, что из-за застарелых противоречий война среди его членов неизбежна. В это не хотели верить, ведь как представить себе такую войну, коль скоро она все же должна была произойти? Как удобный случай продемонстрировать прогресс в чувстве общности людей, с тех пор как греческие амфиктионии запретили разрушать принадлежащие к союзу города, вырубать их оливковые деревья и перекрывать им воду. Как военный поход рыцарей, желающих ограничиться установлением превосходства одной стороны, избегая – насколько можно – тяжелых страданий, которые не могли ничего добавить к этому решению; с полной безопасностью для раненых, которые вынужденно выбывали из борьбы, и для врачей и санитаров, посвятивших себя их излечению. Естественно, при полном уважении к не участвующей в войне части населения, к женщинам, далеким от военной профессии, и к детям, которые, повзрослев, станут друзьями и сторонниками каждой из сторон. А также при сохранении всех международных организаций и институтов, которые олицетворяли цивилизованное сообщество мирного времени.