Уходящее поколение

22
18
20
22
24
26
28
30

— Каким образом?

— Заведем в Подмосковье школьный свой совхоз. Надеюсь, это не будет истолковано как потакание личным интересам школьников. В совхозе они сами, при минимальной помощи взрослой обслуги, запасали бы себе летом продукты питания на зиму. Вот вам один пример, о чем я мечтаю. И я уверен, что нашему примеру последовала бы не одна школа, даже и не интегрированная с заводом.

— Пробовали где-нибудь ставить этот вопрос?

— Ставили, но до конкретного обсуждения дело не доходит, сперва надо вырешить общий вопрос об увеличении бюджета, что тоже пока продолжает висеть в воздухе. О рентабельности школы я хочу вам сказать еще вот что. Общеизвестное зло — потребительское, иждивенческое отношение к жизни. Но ведь самый порядок, при котором школа существует всецело на государственный счет, весьма прогрессивный в сравнении с системой частных школ на Западе, где на них наживаются их владельцы, все же не уничтожает до конца почвы для иждивенческой психологии. Между тем вполне в нашей власти поставить дело так, чтобы школа содержала себя и школьников. В настоящее время я не вижу аналогов нашему заводу нигде, кроме, пожалуй, Кубы, где Кастро предпринимает определенные шаги к объединению производства со школой. Но разве не было примеров в истории, нашей в том числе? Не будем вспоминать Роберта Оуэна, вспомним детские учреждения двадцатых — тридцатых годов у нас — школы-коммуны Малаховская, Марфинская, Хотьковская, Наркомпросовская, сибирская «Новая жизнь»; наконец, макаренковские — колония имени Горького, коммуна имени Дзержинского. Эти учреждения школьно-заводского профиля добивались рентабельности, доказали ее возможность для коллективов учащихся. Их выпускников постоянно ставили и ставят в пример высокой гражданственности. А у нас хозяйствование до сих пор для многих педагогов остается каким-то жупелом. Меня сначала так и встречали: «Вы не педагог, вы хозяйственник». А что вернее, чем участие в материальном общественном производстве, воспитывает и подготовляет человека к настоящему труду, к практике жизни?

— Я не совсем понимаю, — заметил Пересветов. — У вас обучаются труду девяти- и десятиклассники из двадцати шести школ района. А школы, на которые вы только что ссылались, были, очевидно, полными школами? Я не знаю, сколько в них было классов.

— Вот тут-то и главная закавыка! — засмеялся Караванов. — Конечно, заводу нужна полная средняя школа, чтобы развить и довести до конца эксперимент. Только тогда и можно будет уточнять наши воспитательные достижения и сравнивать нас с обычными школами. Мне, должно быть, следовало с этого начать, когда вы спросили, о чем я мечтаю. Ведь Маркс считал необходимым приобщение школьников к общественному производству не с пятнадцати-шестнадцати, а с девяти лет. Это не значит, что мы выдавали бы заработок одинаково на руки школьникам всех возрастов, но это уже детали, их нетрудно вырешить на практике. Главное — и вы, писатель, помогите нам убедить в этом людей, — школьному заводу необходима своя школа, постоянный контингент учащихся, а не сменные кадры одних старшеклассников. Только тогда завод сможет выявить все свои воспитательные возможности. Программы, методы преподавания, ученическая самодеятельность — все это, разумеется, осталось бы в компетенции педагогов и психологов, а завод служил бы производственной основой, общественным каркасом школы. И в заводском микрорайоне, вокруг завода, внешкольная работа со школьниками расцвела бы не в пример нынешним разрозненным кустарным начинаниям…

Они вышли из здания школы, направляясь к станции метро. Пересветов рассказал о других школьных экспериментах, за которыми он следил.

— Но ваш, я считаю, сейчас особенно актуален. Готовя молодежь к рабочим профессиям, вы откликаетесь на непосредственную потребность дня. Программные и методические искания рассчитаны на длительные перспективы, а вы уже стучитесь в школьные ворота.

— Вашими бы устами да мед пить! — рассмеялся Караванов.

«Ему говорили: «Вы не педагог, вы хозяйственник», — думал, распрощавшись с ним, Константин. Школьным цехом тракторного завода, куда Пересветов заглядывал в Харькове, тоже заведовал не педагог по начальной профессии. И Федор Лохматов пришел в школу со стороны. — Знамение времени! На выручку школе идут люди разных профессий…»

Из «переписки с самим собой»

«На прошлой неделе ходил в библиотеку просмотреть литературу о Достоевском. Не всю, конечно, однако того, что успел прочесть, достаточно для размышления о его так называемом «двойничестве».

В человеке Достоевского обычно живет как бы его двойник. Строго говоря, подобный человек типичен для буржуазного общества, где образ жизни людей по существу враждебен и чужд лучшим побуждениям души. Лишь при коммунизме общественные интересы настолько совпадут с личными, что уродующий человека социально-психологический феномен двойничества в нынешнем его виде канет в Лету.

Никто из нас не любит двоедушных людей, у которых слово расходится с делом, приспособленцев, подхалимов, вообще тех, кто поступает против своей совести и убеждений. Честные писатели всегда их бичевали. Достоевский взял под защиту тех «маленьких людей», кого нравственно изувечил капиталистический строй. Бедность, страх перед «сильными мира сего», перед начальством, боязнь наказания и т. п. вынуждают многих поступать неэтично. Но в каждом из таких людей, не исключая уголовных преступников, живут или хотя бы теплятся истинно человеческие чувства.

В том же освещении подается в поздних романах Достоевского идейная жизнь русских интеллигентов, чье честное мышление искалечено варварским образом жизни. Задыхаясь под тройным прессом угнетения — царизм, помещики и набиравшая силу в России XIX века буржуазия, — эти люди метались в поисках мировоззрения и жизненного пути, согласного с запросами их совести. Но если человек задается такими сложными вопросами и не может их для себя вырешить, у него могут начаться колебания, иногда длительные, и они тем мучительней, чем он честнее с собой. В тупиковой ситуации, когда решение представляется невозможным, человек способен перенести нравственное потрясение, ему может угрожать распад личности, чреватый психическим заболеванием или иной жизненной трагедией. Вот в подобной нравственной атмосфере и живут многие герои Достоевского.

В их идейных диалогах камнем преткновения, заводившим их в тупики, заставлявшим топтаться на месте в тисках сомнений, служили так называемые вечные вопросы о смерти и бессмертии, о добре и зле, о сущности человека, о долге, истине, справедливости, красоте и т. д. Трагедия этих людей состояла в том, что, веруя в неизменяемость общечеловеческих духовных ценностей для всех веков и народов, они искали истоки этих ценностей не там, где следовало искать: не в истории возникновения и развития человеческого общества с его цивилизацией, а в душевных глубинах отдельной личности, своего «я», забывая, что оно само — продукт истории.

Они не понимали, что нравственность не дана человеку «свыше», «от бога», и не заложена в каждом из нас биологически, от рождения, а коренится в совместном, коллективном труде людей, преобразующем их самих и остальную природу и отличающем их от животных; что лишь на основе труда возникло и развивается общество с его экономикой, политикой, культурой, нравственностью и т. д. Знание они подменяли верой, науку большей частью религией.

Заблуждения такого рода были характерны для времен Достоевского; известно, что он в 1870 году признавался: «Главный вопрос… которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, — существование божие». Полагая, что наука не в состоянии «безошибочно установить новые законы общественного организма», он переадресовывал эту задачу искусству. Известно также, что Лев Толстой называл силы, движущие историей человечества, «таинственными» и «неизвестными», верил в фатальный «закон предопределения» («нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий»), а в старости считал вредными университеты.

Ошибаться могут не только отдельные люди, но иногда и целые эпохи. Смешно было бы мне, например, считать себя умнее Достоевского и Толстого на том основании, что материалистические истины, недоступные умам выдвинутых XIX веком великих писателей, в начале XX летели, что называется, в рот как галушки даже таким юнцам, каким был я.

Вырвать Достоевского и его героев из обстановки середины XIX века в России можно только искусственно, «с мясом». Периодам ломки общественных отношений сопутствуют мировоззренческие кризисы у многих людей, особенно у настроенных индивидуалистически. «Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора, — писал Толстому Некрасов. — Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаянье». Именно индивидуализм и повергал в отчаяние героев Достоевского. Назревавшей в России революции они страшились. «Бунт?.. — восклицал в разговоре с Алешей Иван Карамазов. — Можно ли жить бунтом, а я жить хочу». В статье о Достоевском и его героях Луначарский писал: «Все эти люди «больной совести» были более или менее сознательными оппортунистами, выработавшими две формулы: или — «вижу ужас, но не могу бороться с ним», или — «вижу ужас, но желаю видеть вместо него некое благо, чтобы можно мне было не бороться с ним и в то же время не перестать уважать себя».

Достоевский переживал жестокие идейные колебания; однако он сумел не только уберечься от распада личности, но и превратил, как это случается с людьми сильными духом, свою слабость в силу: осознанное им явление психологического двойничества он сделал исходным пунктом художественного творчества. Так мог поступить лишь художник-психолог с сильнейшей интроспекцией — умением наблюдать за собой и честный перед собой до крайности. Вот в этой-то честности перед собой каждый писатель, пишет ли он монологически, диалогически, полифонически или иначе, обязан следовать его великому примеру, вкладывая свою душу в каждое свое произведение.