Уходящее поколение

22
18
20
22
24
26
28
30

Стадия окончательной доработки текста всегда была для него самой приятной. Книга лежала перед ним как на ладони: месяцы и годы труда, бесчисленного множества записей, черновиков, набросков, планов, сомнений и тревог, — все это уже далеко за холмом… Литературное здание вершится, готовое впустить под свою кровлю нового хозяина — читателя; напрочь сводятся стропила, строгаются и пригоняются одна к другой детали, заглаживаются швы; все отшлифовывается, сверяется, как по плотничьему отвесу, с главными мыслями. Расставляются последние точки, без которых произведение осталось бы полуфабрикатом. В его память запали слова Гегеля:

«…произведения художника представляют собою все то, что в нем есть наилучшего, все то истинное, которое он представляет собой: того же, что осталось сокрытым внутри него, в  н е м  н е т».

До обеда Константин Андреевич писал, нарушая расписание лишь для очередного освежения под душем или ради путевой достопримечательности, о которой оповещал из каютного репродуктора симпатичный голосок культмассовички.

Впрочем, иногда сваливал его на диван в неурочный час внезапный приступ сонливости. Годы давали о себе знать! Минула пора, когда они помогали, нынче приходилось их превозмогать. Памятуя о них, надо было спешить, хотя известно, что спешка из числа злейших врагов художника.

Странным метаморфозам подвергалось время, начавшее лететь со скоростью реактивного самолета! Оглядываясь назад, он разводил руками: что это? Уже двадцать лет, как они с Аришей поженились! Да ведь за двадцатилетие, скажем с 1905-го по 1925-й, он из семилетнего мальчика успел вырасти в отца семейства. Какая уйма событий была пережита, сколько разнообразнейших дел было начато и закончено, — и на все хватало времени. А нынче за день он не успевает сделать и половину того, что намечал утром.

Пустяковые бытовые мелочи, которых он раньше не замечал, стали тяготить и раздражать, отнимая время. Утром надо одеться, умыться, ждать в кают-компании за столом, когда принесут завтрак. Это здесь, на теплоходе, а дома ждала бы почта, за которой надо спускаться на лифте к почтовому ящику в подъезде, — отложить просмотр газет и писем до вечера не позволяла долголетняя привычка. Затем начинались телефонные звонки. Ирина Павловна предлагала установить раз навсегда, что до обеда его «нет дома», как отвечают по телефону некоторые энергичные писательские жены; а Константину Андреевичу интересно было: кто звонит, зачем? Да и дребезжание звонка все равно уж перебивало мысли; не хотелось и обидеть тех, кому он зачем-то понадобился. Словом, большей частью он вскакивал с места и подходил к телефону сам.

Его и дома, за секретером, ко сну клонило все чаще. И вот еще: забывчивость развилась небывалая! Иной раз встанет с кресла за книгой, а пока дойдет до полок в передней, не сразу вспомнит, зачем шел, и вдастся в отчаяние: «Выбываю из строя!» Жаловался Флёнушкину, а тот, такой же старец, в последнее время к тому же слабый здоровьем, утешал: «Ты вообрази, что все это не с тобой творится, а с кем-то другим, и весело посмейся, только и всего!..»

В своих низовьях Волга и раньше поражала глаз широтой и раздольностью, а теперь, по возведении на ней ряда гигантских плотин и шлюзов, стала во многих местах неохватной для взора.

Успокаивающее плавное скольжение по необозримой водной глади рождало чувство отрешенности от вчерашнего дня с его заботами и тягостями. Отдаваясь обозрению непрерывно меняющейся панорамы, человек как бы переставал принадлежать самому себе. Течение огромной реки, подобно времени, оставляло все пережитое далеко позади.

Да, жизнь прожита почти вся. Мысль эта невольно закрадывалась, когда после душного дня, оставив в каюте заснувшую Аришу, Пересветов прохаживался по палубе, подставляя щеки освежающему ночному ветру и провожая глазами уплывающую назад ленту береговых огоньков. Их он, конечно, завтра и послезавтра еще увидит, и ветром его не раз обвеет, но подходит время «итожить то, что прожито» или как там выразился кто-то из стихотворцев.

«Без неприметного следа мне было б трудно мир оставить…» Эти пушкинские слова он повторял в госпитале, затверживая «Евгения Онегина». Теперь у него, что называется, все условия, чтобы работать, пока позволяют силы, и не заводится, к счастью, в нем та пагубная душевная ленца, против которой предостерегал Гоголь: создай, говорил он, человеку все необходимое для труда, тут-то он ничего и не захочет делать! Нет, работа притягивает его, пожалуй, даже сильней, чем раньше. «Старость «грозна, страшна» только для Плюшкиных», — говорил он себе.

С остатком жизни нужно обойтись по-хозяйски. Уже пятый год он старается соблюдать семь «заповедей» — запретов, чего ему не делать: 1) не торопиться, 2) не волноваться, 3) не перенапрягаться, 4) не читать лежа, стало сдавать зрение, 5) не забывать об утренней гимнастике, 6) не забывать о ежедневной прогулке и 7) не забывать о диете.

Самым важным он по опыту считает первый запрет: не торопиться. Труднее всего дается ему укрощение своего темперамента, смена привычного с молодости ритма жизни на более размеренный. Из торопливости проистекают излишние волнения, чрезмерное утомление, опасное и для сердца и для мозговых сосудов, забывчивость и много всяких других зол и помех…

Из «переписки с самим собой»

«Вильям Юрьевич, когда-то рекомендовавший мне забросить романы и усесться за мемуары, узнав, что я замышляю школьную повесть, покачал головой: «Не получится она у вас».

Мы с ним сидели за чашкой кофе в ЦДЛ, больше мы нигде не встречаемся. Я подумал, что он имеет в виду мое слабое знакомство со школой, и отшутился: «Не получится школа — получится бывший чекист, под старость увлекшийся педагогикой». Оказалось, нет: вопрос им ставится гораздо шире. Он принялся мне доказывать, что «в эпоху НТР по-настоящему изображать человека, да еще учителей и школьников, можно лишь методом Достоевского» с его проникновением в душу «до самого ее дна, до расщепленного сознания».

Я отвечал, что школьная тема действительно потребует проникновения в психологию ученика и учителя, но почему только методом Достоевского? В диалектику души умели проникать и Пушкин, и Лев Толстой, и Чехов, и Горький. Да и Шолохов, наконец.

Вильям Юрьевич начал меня допрашивать, кого я читал из наших литературоведов-«достоевцев». Я признался, что литературоведов читал мало, но романы Достоевского знаю достаточно, чтобы о них судить.

— Ну и что же? Они вам нравятся?

Раздраженный его менторским тоном, я имел неосторожность ответить довольно резко:

— Представьте себе — нет. Не нравятся.