— Поймали?
— Кристмаса. В Мотстауне. Он пришел в город и, как я понимаю, стоял там на улице, пока его не узнали.
— Поймали. — Хайтауэр уже сидит в кресле. — И вы пришли сказать мне, что его… Что они его…
— Нет. Ему пока ничего не сделали. Он пока жив. Он в тюрьме. Ничего не случилось.
— Не случилось. Вы говорите, ничего не случилось. Байрон говорит — ничего не случилось… Байрон Банч помог любовнику этой женщины продать товарища за тысячу долларов, и Байрон говорит, что ничего не случилось. Прятал женщину от отца ее ребенка, пока… Сказать ли мне — другой любовник, Байрон? Сказать? Или воздержаться от правды, если Байрон Банч ее скрывает?
— Если молва и правда — одно и то же, тогда, наверно, это правда. Особенно когда люди узнают, что я их обоих упрятал в тюрьму.
— Обоих?
— С Брауном. Хотя, наверно, большинство народу думает, что Браун способен убить или помочь в убийстве не больше, чем поймать того, кто убил, или помочь в поимке. Зато теперь они спокойно могут сказать, что Байрон Банч упрятал его в тюрьму для своего удобства.
— А-а, да. — Голос Хайтауэра, слабый и тонкий, слегка дрожит. — Байрон Банч, страж общественного блага и нравственности. Наследник, получатель премии, поскольку теперь она достанется морганатической жене… Сказать чьей? Внести ли Байрона и сюда? — Тут он начинает плакать — громадный и расслабленный, в провисшем кресле. — Я так не думаю. Вы же понимаете. Но это несправедливо — беспокоить, тревожить меня, когда я… когда я приучил себя держаться… они меня приучили держаться… Чтобы это пришло ко мне, настигло меня, когда я уже старик и примирился с тем, что они сочли… — Один раз он сидел перед Байроном, и пот катился по его лицу, как слезы; теперь же слезы катятся по дряблым щекам, как пот.
— Я знаю. Это нехорошо. Нехорошо вас беспокоить. Я не знал. Я не знал, когда ввязывался в эту историю. А то бы я… Но вы духовное лицо. Вы не можете уклониться.
— Я не духовное лицо. И не по своей воле. Не забывайте этого. Не по своему выбору я перестал быть духовным лицом. Это произошло по воле — больше, чем по повелению — таких, как вы и как она, как тот, в тюрьме, и как те, кто посадил его туда, чтобы совершить над ним свою волю, как совершили надо мной, с глумлением и насилием, — хотя он создан тем же самым Богом, который создал их, и ими же самими доведен до того, за что они сегодня готовы растерзать. Выбор был не мой. Не забывайте этого.
— Знаю. Потому что человеку не так часто приходится выбирать. Вы выбрали еще раньше. — Хайтауэр смотрит на него. — Вам дано было выбирать до того, как я родился, и вы выбрали, когда ни меня, ни ее, ни его не было на свете. Вот когда вы выбрали. И, по-моему, хорошие так же должны расплачиваться за свой выбор, как дурные. Так же, как она, как он, как я. Так же, как все они, остальные, как та, другая женщина.
— Другая женщина? Еще одна женщина? Неужели на шестом десятке мою жизнь должны поломать и мой мир нарушить — две пропащие женщины?
— Эта другая — уже не пропащая. Она пропадала тридцать лет. Но теперь нашлась. Она — его бабушка.
— Чья бабушка?
— Кристмаса, — говорит Байрон.
Дожидаясь, наблюдая за улицей и калиткой из темного окна кабинета, Хайтауэр слышит далекую музыку, как только она начинается. Он не сознает, что ожидал ее, что каждую среду и воскресенье, вечером, сидя у темного окна, он ждет, когда она начнется. Когда она начнется, он знает почти с секундной точностью, не прибегая к помощи часов. Часами он не пользуется и не нуждается в них вот уже двадцать пять лет. Он живет, отмежевавшись от механического времени. Но именно поэтому ни разу его не упустил. Как будто из подсознания возникая, без участия воли, кристаллизуются несколько неизменных состояний, которыми управлялась и упорядочивалась его прошлая жизнь в действительном мире. Не обращаясь к часам, он может сразу сообразить, где именно он был бы и что делал бы между двумя мгновениями, отмечавшими начало и конец воскресной утрени, и воскресной вечерни, и ночной службы в среду; когда именно он входил бы в церковь, когда именно с расчетом подводил бы к концу молитву или проповедь. И вот, прежде чем сумерки погаснут окончательно, он говорит себе
Сидя у темного окна, он будто видит их.
Байрон вводит их в кабинет — приземистую женщину с совершенно неподвижным лицом, в багровом платье и шляпе с пером, с зонтом в руке, и мужчину, невероятно грязного и, должно быть, невероятно старого, с козлиной бородкой, пожелтелой от табака, и безумными глазами. Входят они не робко, но как-то по-кукольному, словно их приводит в движение примитивный пружинный механизм. Из них двоих женщина выглядит более уверенной или по крайней мере более здравой. И хотя ее действия отмечены скованностью, тупым автоматизмом, кажется, что она пришла сюда с определенной целью или по крайней мере неясной надеждой. Старик же — и Хайтауэру это ясно с первого взгляда — находится в прострации, словно не сознает и ничуть не интересуется, где он; но при этом в нем таится подспудная взрывчатость — он в забытьи и вместе с тем настороже.
— Это она, — тихо говорит Байрон. — Это миссис Хайнс.