— Да. Что…
— Да, — сказал Байрон. — Она говорит, пора. Срок подошел.
— Она?
— Скажите, где свет… Миссис Хайнс. Она с ней. Я иду за врачом. Но боюсь опоздать. Я оставлю вам мула. Дотуда, я думаю, вы сможете доехать. Та книга еще у вас?
Кровать под Хайтауэром скрипнула.
— Книга? Какая книга?
— С которой вы у нигеров ребенка принимали. Я просто хотел вам напомнить, на тот случай, если она вам понадобится. Если я с врачом не поспею вовремя. Мул — за воротами. Он знает дорогу. А я пойду в город за врачом. Постараюсь привести его поскорей. — Он повернулся и пошел. Он слышал, чувствовал, что Хайтауэр садится на кровати. Посреди комнаты он задержался, чтобы отыскать свисавшую с потолка лампочку и включить ее. Когда она загорелась, он уже шел к двери. Он не оглянулся. За спиной раздался голос Хайтауэра: «Байрон! Байрон!» Он не остановился, не ответил.
Светало. Он быстро шел по пустой улице, под редкими и бледнеющими фонарями, около которых еще кружилась и толклась мошкара. Но свет прибывал; когда он вышел на площадь, фасады с восточной стороны четко обозначились в небе. Он быстро соображал. С врачом он не условился. И теперь на ходу, со страхом и злостью, как настоящий молодой отец, проклинал себя за эту возмутительную и преступную халатность. И все же тревога его была не совсем отцовская. За ней стояло что-то другое, в чем он пока не мог разобраться. Заслоненное необходимостью спешить, оно как будто притаилось в уме, готовясь выскочить, запустить в него когти. Но пока что он думал так: «Надо решать быстро. Говорят, того негритенка он принял как надо. Но тут другое дело. Надо было сделать это на прошлой неделе, заранее повидаться с врачом, чтобы не объясняться теперь, в последнюю минуту, не бегать от дома к дому, не искать того, кто согласится, кто поверит небылицам, которые мне придется плести. Черт подери, неужели же человек, который понаторел во вранье, как я за последнее время, не сумеет соврать так, чтобы ему всякий поверил — и мужчина и женщина. Но я, похоже, не сумею. Видно, не для меня эта работа — складно врать». Он шел быстро, шаги звучали гулко и одиноко на пустынной улице; решение уже было принято, хотя он этого не сознавал. Для него тут не было ничего нелепого или комического. Решение слишком быстро возникло и слишком прочно укоренилось в его уме к тому времени, когда он его осознал; ноги уже выполняли решение. Они несли Байрона к дому того самого врача, который опоздал на роды в негритянской семье, где акушерствовал Хайтауэр, вооружившись бритвой и книгой.
Врач опоздал и на этот раз. Байрону пришлось ждать, пока он оденется. Человек уже пожилой и суетливый, он был не слишком доволен тем, что его разбудили в такой час. Потом ему пришлось искать ключи от машины, хранившиеся в несгораемом ящике, ключ от которого тоже удалось найти не сразу. А сломать замок он Байрону не позволил. Так что, когда они подъехали к хибарке, восток уже золотился и вот-вот должно было выглянуть шустрое летнее солнце. И снова двое мужчин, постаревшие за это время, столкнулись в дверях лачуги, и профессионал опять проиграл любителю — ибо, ступив на порог, врач услышал крик младенца. Капризно сощурясь, врач посмотрел на священника.
— Ну-с, доктор, — сказал он, — напрасно Байрон меня не предупредил, что уже вызвал вас. Я бы спал себе спокойно. — Он протиснулся мимо священника в дверь. — Кажется, теперь у вас получилось удачнее, чем в прошлый раз, когда мы консультировались. Только вид у вас такой, будто вам самому нужен доктор. Или просто чашка кофе. — Хайтауэр что-то ответил, но врач уже двинулся дальше, не слушая его. Он вошел в комнату, где на узкой складной койке лежала незнакомая молодая женщина, изнуренная и бледная, а рядом старуха в багровом платье, тоже ему незнакомая, держала на коленях ребенка. На другой койке в темном углу спал старик. Увидев его, доктор сказал про себя, что он похож на мертвеца — так глубок и покоен был его сон. Но увидел он старика не сразу. Он подошел к старухе, которая держала ребенка. — Так, так, — сказал он. — Байрон, наверно, очень волновался. Он не сказал мне, что вся семья будет в сборе, даже дедушка и бабушка. — Старуха посмотрела на него. Он подумал: «Она не больше него похожа на живого человека, даром что сидит. И кажется, не соображает даже, что она мать, а уж что бабушка — тем более».
— Да, — сказала старуха. Она смотрела на него снизу, припав к ребенку. Тут он увидел, что лицо у нее не глупое, не бессмысленное. Оно показалось ему покойным и вместе с тем ужасным, как будто покой и ужас давным-давно кончились и сейчас возродились вместе. Но главное, что бросилось ему в глаза, — это ее поза, в которой было что-то от камня и вместе с тем от припавшего к земле зверя. Старуха показала головой на спящего старика; врач в первый раз задержал взгляд на его койке. Она прошептала лукаво, но еще встревоженно, не совсем оправившись от ужаса: — Я его обманула. Сказала, что в этот раз вы придете с черного хода. Я его обманула. А вы уже здесь. Теперь вы сможете помочь Милли. А я присмотрю за Джо. — Затем все это исчезло. У него на глазах жизнь, одушевление вдруг погасли, стерлись с ее лица, и оно сделалось таким тупым и застывшим, как будто ничего подобного в нем и быть не могло; теперь ее глаза смотрели на доктора вопросительно, с тупой, немой озадаченностью, и она согнулась над ребенком так, словно он пытался его утащить. Возможно, это движение разбудило младенца; он вскрикнул. Затем и озадаченность исчезла. Сплыла легко, как тень, и несуразная, с деревянным лицом старуха задумчиво уставилась на ребенка.
— Это Джо, — сказала она. — Сыночек моей Милли.
А Байрон, остановившись перед дверью, за которой скрылся врач, услышал этот крик, и с ним произошло что-то страшное. Ночью миссис Хайнс вызвала его из палатки. Голос у нее был такой, что он чуть ли не на бегу натянул брюки и, пробежав мимо миссис Хайнс, которая даже не разделась на ночь, влетел в хибарку. Тут он увидел ее и замер. Миссис Хайнс стояла рядом, что-то говорила; наверно, он отвечал, тоже что-то говорил. Во всяком случае, он оседлал мула и уже скакал к городу, а все еще видел ее на кровати — ее лицо, когда она, приподнявшись на локтях и воя от безысходного ужаса, смотрела на свое тело, прикрытое простыней. Видел все время, пока будил Хайтауэра, пока помогал собираться врачу, а между тем когтистая тварь в его душе таилась и ждала своей минуты, и мысли бежали так быстро, что ему некогда было задуматься. Вот в чем дело. Слишком быстро, чтобы задуматься — покуда они с врачом не подошли к хибарке. И тут, когда он остановился перед дверью хибарки и услышал крик младенца, с ним произошло что-то страшное.
Теперь он понял, что за когтистая тварь таилась в его душе, пока он шел по пустынной площади, разыскивая врача, с которым не удосужился сговориться заранее. Теперь он понял, почему не сговорился. Потому что не верил — пока миссис Хайнс не вызвала его из палатки, — что ему (ей) врач понадобится, понадобится непременно. Как будто за эту неделю его глаза привыкли к ее животу, а ум все равно не верил. «Нет, я верил, знал, — подумал он. — Иначе зачем я все это проделывал — бегал, врал, надоедал людям?» Но ему было ясно, что поверил он только после того, как, пробежав мимо миссис Хайнс, заглянул в хибарку. Когда голос миссис Хайнс прервал его сон, он знал, в чем дело, что случилось. Он встал и второпях прикрылся, как комбинезоном, спешкой, зная, зачем разбужен, зная, что вот уже пять ночей он ждал этого. И все же не веря. Он понимал теперь, что, подбежав к хибарке и заглянув туда, он ожидал увидеть ее сидящей; может быть, ожидал, что она встретит его в дверях, такая же, как всегда, — безмятежная, неподвластная времени. Но, едва притронувшись к двери, он услышал то, чего никогда прежде не слыхал. Жалобный вой, громкий, звучавший страстно и вместе с тем униженно, как будто она обращалась к чему-то на языке, невнятном ни Байрону, ни другим мужчинам. Затем он прошел в дверь мимо миссис Хайнс и увидел ее на койке. Он еще никогда не видел ее в постели и думал, что когда (или если) ему представится такой случай, она будет напряженна, собранна, может быть, слегка улыбнется и, уж во всяком случае, заметит его присутствие. Но когда он вошел, она на него даже не взглянула. Она как будто даже не заметила, что дверь открылась и в комнате есть кто-то или что-то еще, кроме нее и того, к чему она обращала свой жалобный вой — речь, непонятную для мужчины. Она была укрыта до подбородка, но приподнялась на локтях, вытянув вперед шею. Волосы ее рассыпались, глаза были похожи на две дыры, губы белы, как подушка под головой, и в этой встревоженной позе, словно разглядывая изумленно и недоверчиво очертания своего тела под простыней, она снова издала громкий, обиженный, жалобный вопль. Миссис Хайнс уже склонилась над ней. Она обернула к нему деревянное лицо над багровым плечом. «Идите, — сказала она. — Идите за врачом. Уже началось».
Он не помнил, как шел к конюшне. Только вдруг очутился там и уже ловил мула, вытаскивал седло, накидывал ему на спину. Он действовал быстро; мысли же текли неторопливо. Теперь он понял почему. Теперь он понял, что неспроста мысли текли плавно и неторопливо: так разливают по морю жир, когда разыгрывается шторм. «Если бы я тогда понял, — думал он. — Если бы я тогда понял. Если бы тогда до меня дошло». Думал, не шевелясь, с сожалением и отчаянием. «Да. Я бы повернул и поехал прочь. Ехал бы и ехал, бог знает куда, бог знает сколько, до скончания века». Но он этого не сделал. Он проскакал мимо хибарки, а мысли текли плавно и ровно, и он еще не знал почему. «Только бы дом миновать, только бы не услышать, как она опять закричит, — думал он. — Только бы дом миновать до того, как опять услышу». С этим его вынесло на дорогу; маленькое жилистое животное набрало ход, масло мысли растекалось ровно и плавно: «Сперва к Хайтауэру. Мула оставлю ему. Не забыть напомнить ему про врачебную книгу. Не забыть», — растекалось масло, неся его к тому месту, где он на скаку спрыгнул с мула и побежал к дому Хайтауэра. Теперь его занимало другое. «Это я сделал», — думал он
«Удачнее, — говорит Хайтауэр, — удачнее. Не знаю, такая ли уж это удача». Но врач уже вошел в хибарку. Задержавшись еще на секунду, Хайтауэр наблюдает через плечо за группой у койки, слышит бодрый голос врача. Старуха сидит тихо, но Хайтауэру кажется, что не далее как секунду назад отнимал он у нее младенца, чтобы она не выронила его в припадке немого и яростного ужаса. И немота не могла скрыть ярости, когда старуха выхватила ребенка чуть ли не из материнского тела, высоко подняла на руках и, пригнувшись, грузная, похожая на медведицу, свирепо воззрилась на старика, спавшего на койке. Он уже спал, когда пришел Хайтауэр. Казалось, он совсем не дышал, а возле койки, на стуле, пригнувшись, сидела старуха. Она напоминала скалу, нависшую над пропастью, и в первый миг Хайтауэр подумал
Он медленно бредет к городу — худой мужчина с брюшком, в замусоленной панаме и грубой бумажной ночной рубахе, кое-как заправленной в черные брюки. «Хорошо еще, что я не слишком поторопился и надел туфли», — думает он. «Я устал, — думает он с досадой. — Устал и не смогу заснуть». Он думает об этом с досадой, устало, в ритме шагов — и сворачивает в свою калитку. Солнце уже высоко, город проснулся; там и сям тянет дымом — готовят завтрак. «Самое малое, что он мог бы для меня сделать, — думает он, — после того как не оставил мне мула, это поехать вперед и растопить у меня печку. Раз уж он считает, что двухмильная прогулка полезна мне для аппетита».
Он идет на кухню и растапливает плиту — медленно, неумело, так же неумело, как в первый день, двадцать пять лет назад; потом ставит кофе. «И опять лягу, — думает он. — Хотя уверен, что не засну». Но он замечает, что мысли у него сварливые, как мирное нытье сварливой женщины, которого не слушает даже она сама; тут он обнаруживает, что готовит себе по привычке обильный завтрак, и замирает на месте, прищелкивая языком, как бы от неудовольствия. «Я должен был бы чувствовать себя хуже», — думает он. Но вынужден признать, что этого нет. Он стоит, высокий, мешковатый, заброшенный, в своей заброшенной и запущенной кухне, держа в руке чугунную сковородку с тусклой пленкой вчерашнего жира — и волна, прилив чего-то, почти горячего, почти торжества, накатывает на него. «Я им показал! — думает он. — Жизнь еще дается в руки старику, а они опаздывают. Им достаются лишь последки, как сказал бы Байрон». Да, это — тщеславие и суетная гордость. Но медленно спадающей горячей волне все равно, она глуха к укорам. Он думает: «Ну и что? Ну и что ж, что я их испытываю — торжество и гордость? Ну и что?» Но тепло, волна, по-видимому, и к этому безразличны, не нуждаются в поддержке; не остужает их и вещественность апельсина, яичницы и подрумянившегося хлеба. А он, глядя на грязные пустые тарелки на столе, говорит уже вслух: «Честное слово. Я их даже мыть сейчас не буду». И в спальню не идет, хотя ночью не выспался. Он подходит к двери и заглядывает туда, все еще согреваемый ощущением цели и гордостью, думает: «Ну, это если бы я был женщиной. Женщина бы так и сделала — легла бы в постель». Он идет в кабинет. Он движется, как человек, имеющий перед собой цель, — он, который двадцать пять лет совсем ничего не делал от того мгновения, когда просыпался, и до того, когда засыпал опять. И книга, которую он берет теперь, — не Теннисон: он и здесь выбирает мужскую пищу. Это «Генрих IV»[115]. И, выйдя на задний двор, он ложится в провисший шезлонг под шелковицей — плюхается тяжело и с размаху. «А поспать мне не удастся, — думает он, — потому что скоро явится Байрон и опять разбудит. Впрочем, узнать, какое еще дело он для меня придумал, — это, может быть, и стоит сна».
Он засыпает быстро, почти сразу, с храпом. Если бы кто-нибудь подошел и заглянул в кресло, то увидел бы под двумя сияющими осколками неба в очках невинное, мирное и уверенное лицо. Но никто к нему не подходит, хотя когда он просыпается — почти шесть часов спустя, — ему кажется, что его кто-то звал. Он порывисто садится, кресло под ним скрипит. «Да? — говорит он. — Да? Что такое?» И хотя никого нет, он озирается, как бы ожидая и прислушиваясь, с тем же волевым и уверенным выражением лица. И радость в нем тоже не остыла. «А я надеялся, что просплюсь и остыну, — думает он и сразу поправляет себя: — То есть нет. Не надеялся, конечно. Я хочу сказать —
Он входит в дом. Бреется, снимает ночную рубаху и надевает ту, что носил вчера, потом — воротничок, батистовый галстук и панаму. Дорога до хибарки занимает меньше времени, чем оттуда домой, хотя идет он лесом, где ходьба тяжелее. «Надо делать это почаще, — думает он, чувствуя перемежающийся свет, жар солнца, жестокий, животворный запах земли и леса, громкую тишину. — И от этой привычки тоже нельзя было отказываться. Но, может быть, они теперь обе возобновятся, пусть даже это неравноценно молитве».