Собрание сочинений в 9 тт. Том 5

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ступай да погляди, — снова сказал Букрайт грубо и зло.

— Да, уж видно, придется, раз никто не хочет мне сказать, что там такое, — сказал Рэтлиф.

И он вышел на крыльцо. Кучка людей была уже далеко, они быстрым шагом шли вдоль загородки. Рэтлиф не спеша начал спускаться с крыльца. Он продолжал говорить. Он говорил, сходя по ступенькам, и ни разу не оглянулся; невозможно было понять, обращается ли он к людям, оставшимся на галерее, или же вообще ни к кому не обращается:

— …запирает он дверь на засов и идет назад к этой черномазой, что пришла к нему прямо с поля, и на теле у нее еще не просох пот, а ей и невдомек, что от нее пахнет потом, оттого что она сроду ничего другого не нюхала, все равно как мулу невдомек, что от него пахнет мулом, и лежит она в одном-единственном платьишке на полу под прилавком и глядит мимо него, на жестянки, разрисованные рыбами и всякой чертовщиной, а что там внутри, не знает, потому что у нее в жизни в руках десяти центов не было, а ежели б он давал ей никель в придачу к салу, за которым она пришла, она на третий или четвертый раз, услышав от людей, как называется то, что в этих самых банках, спросила бы, лежа на полу и поглядывая на них всякий раз, как его голова не застит полку: «Мистер Сноупс, а почем у вас вон те сардины?»

2

Когда зима кончилась и подкралась весна, ему все меньше и меньше приходилось бежать сквозь темноту, от темноты. Вскоре темно было, лишь когда он, осторожно пятясь и щупая одной ногой землю, выбирался из упряжной клети, где спал на соломе под ватным одеялом, и уходил, оставляя позади длинную призрачную тень дома, где в постелях, которые он теперь научился стелить не хуже самой миссис Литтлджон, на подушках храпели приехавшие накануне торговцы, а к апрелю осталась лишь тонкая и редкая завеса предрассветных сумерек, и теперь уж он ощущал себя чем-то твердым, зримым и осязаемым, не было уже бессвязного всечувствия страха, жидкого и бьющего по нервам, когда он был один и страшно свободен, брошенный в эту непроглядную, враждебную, первобытную жуть. Все это было позади. Теперь страх проходил лишь перед самым рассветом, в тот едва уловимый миг, который так безошибочно угадывают звери и птицы, — когда день наконец одолевает ночь; и тогда он пускался бежать со всех ног, не для того, чтобы поспеть вовремя, а чтобы поскорей вернуться, бежал уже спокойно, без страха, под яснеющим небом, которое из серого постепенно становилось сперва бледно-желтым, а потом золотым, вверх, на хребтину дальнего холма, и оттуда вниз, в надбережный туман, к ручью, и там ложился прямо в росную траву, где просыпались мириады живых существ, и, напряженно прислушиваясь, ждал ее.

Наконец из тумана доносятся ее шаги, она идет по берегу ручья. Он ждет недолго — не час, не два, не три; но заря угасает, еще не пришел тот миг, еще ее нет, но вот он слышит ее, лежа в мокрой траве, безмятежный, всем своим существом безраздельно счастливый. Он чует ее; этим запахом пронизан туман; те же мягкие руки тумана, что обнимают его распростертое на земле, измокшее тело, гладят и ее хребет, осыпанный жемчужными каплями, и мгновенно сочетают их обоих нерасторжимыми узами. Он не шевелится. Он лежит, затаившись, а вокруг него пробуждается целый мир мельчайших существ, у самого его лица клонятся к земле травинки, отягченные росой, темные и недвижные в тумане, и на изогнутых балках в ровно скользящих каплях росы многократно отражается розовеющая заря, крошечная и вместе с тем огромная в миниатюрном своем воспроизведении, и он чует и даже ощущает на вкус сладкий, густой, теплый запах хлеба, молока, чувствует приближение извечного женского начала, слышит, как чавкает и хлюпает грязь, когда она осторожно ставит на землю раздвоенное копыто, еще не видя ее в тумане, пронизанном ликующими звуками брачного гимна.

Наконец он видит ее; тонкие сверкающие копья утреннего солнца пронзают туман, и она предстает перед ним, недвижная, светлая, окропленная жемчужинками росы, и, стоя в расступившейся воде ручья, источает густой, теплый, пахучий молочный дух; теперь солнце уже слепит ему глаза, и он начинает ерзать в мокрой траве, издавая слабые, глухие, безгласные стоны. Он не может остаться тут до полудня, до вечера, на весь день. И не оттого что ему нужно идти работать. Ему не приходится работать, выбиваясь из сил, потеть, постоянно принуждать себя к этому физически или духовно; для него не было вчера, не будет и завтра, а сегодня — это лишь тихое и невинное удивление при виде пыли и сора, ползущих перед щеткой, и простынь, которые от заученных движений становятся гладкими и тугими — нетрудное, привычное дело; им повелевает ласковая, но твердая рука, кроткий голос сдерживает его порывы — так обучают и заставляют повиноваться собаку.

А оттого что он не смеет. Он уже пробовал. Это было, когда он поджидал ее в третий раз; туман рассеялся, и он увидел ее, и для него не стало даже «сегодня», — ни голоса, ни руки, ни кроватей, которые его ждут, побеждена была преданность и даже привычка. Он встал и пошел к ней, заговорил, протянул руку. Она подняла голову, увидела его и вышла из ручья на другой берег. Он пошел следом, робко ступил в воду и, высоко поднимая ноги, пошел через ручей вброд, с тихими стонами, сдерживая нетерпение, чтобы не испугать ее еще больше. Один раз, оступившись, он упал ничком, с головой уйдя под воду, не сделав даже попытки удержаться на ногах и лишь громко вскрикнув, потом встал, весь мокрый, и уже набрал было воздуху, чтобы крикнуть снова. Но он удержал крик и опять что-то забормотал, заговорил, выбрался на берег и опять пошел к ней, протягивая руку. Тогда она пустилась наутек, но, отбежав немного, повернулась к нему и выставила вперед рога; прежде чем он успел погладить ее, она снова шарахнулась и снова побежала, а он бежал следом и все говорил с ней, настойчиво бормотал что-то. Наконец, пробежав мимо него, она пустилась назад, к броду. Он не мог угнаться за ней; со стонами он трусил рысцой, не видя ничего, кроме беглого мелькания теней, пятнавших ее, недоступную, ускользающую, а она тем временем уже перебралась через ручей, отбежала немного по тропе и, остановившись, принялась щипать траву.

Он перестал стонать. Добравшись до ручья, он пошел вброд, при каждом шаге высоко поднимая ногу, словно всякий раз боялся, что вода не расступится, или, быть может, просто не знал, что окажется у него под ногой. На этот раз он не упал. Но едва он выбрался на берег, она пошла прочь по тропе, быстро, хоть и шагом, и ему снова пришлось бежать, все время отставая, и снова он стонал, и в его стонах слышалось недоумение, и растерянность, и упорство. Она возвращалась той же дорогой, по какой пришла в это утро и приходила каждый день. А он, вероятно, и не подозревал об этом, не обращал внимания, куда бежит, не видел ничего, кроме этой коровы; он, должно быть, не понял, что они во дворе, даже когда она пересекла этот двор и вошла в коровник, из которого вышла всего час назад, хотя вообще-то он, вероятно, знал, откуда она приходит по утрам, потому что знал почти всю округу, и еще не было случая, чтобы он заблудился; в темноте все вокруг как бы рассасывалось, хоть и оставалось на прежних местах. Должно быть, он не понимал даже, что теперь она в своем стойле, он понимал только одно — наконец-то она остановилась, наконец-то не убегает больше, потому что сразу смолкли его тревожные и нетерпеливые стоны, и он вошел к ней в стойло, снова уговаривая ее, бормоча что-то бессвязное, пуская слюни, и коснулся ее рукой. Она шарахнулась; едва ли он понимал, что она не может убежать, но она не бежала, и этого было довольно. Он снова коснулся ее, и его рука дрожала, в прерывающемся голосе звучала неутоленная страсть и обещание блаженства. А потом он лежал на спине, и она все еще била копытами в дощатую стену у самой его головы, и он увидел, что над ним стоит огромный пес, еще мгновение, и кто-то, грубо схватив его за шиворот, поставил на ноги. И вот его уже выволокли из коровника, и Хьюстон все еще держит его за шиворот и осыпает бранью, а он и не знает, что это не ярость, а просто безнадежная злость. Собака стояла чуть поодаль, выжидая.

— Айк Х’моуп, — сказал он. — Айк Х’моуп.

— Тьфу, черт, — сказал Хьюстон и встряхнул его. — Убирайся! Живо! Гони его отсюда, — приказал он своему псу. — Но смотри не тронь!

Пес залаял. Не двинулся с места, а лишь один раз коротко взлаял, словно сказал «пшел!», и он, не переставая стонать, отчаянным взглядом пытаясь что-то объяснить этому человеку, заковылял к открытым воротам, в которые только что вошел. Пес следовал за ним по пятам. Он оглянулся на коровник, снова попытался что-то сказать взглядом, но только застонал, пуская слюни, а пес снова залаял на него и сделал еще шаг, всего один шаг, и он, с ужасом взглянув на него, рысцой затрусил к воротам. Пес пролаял три раза кряду, а он закричал, хрипло и жалобно, как затравленный зверь, и побежал что было мочи, с трудом, невпопад перебирая своими толстыми непослушными ногами.

— Не тронь! — крикнул Хьюстон.

Но он не слышал этого. Он слышал лишь топот собачьих лап у себя за спиной. Подвывая со страху, он тяжело бежал к воротам.

И вот теперь он не смеет идти за ней. Он смеет только лежать на траве, ждать ее, ловить звук ее шагов, видеть ее, когда туман рассеется — и ничего больше. Поэтому он встал с земли и стоит, все еще слегка покачиваясь из стороны в сторону, с тихим хриплым стоном. А потом он поворачивается и бредет вверх по холму, спотыкаясь, потому что глаза его все еще ослеплены солнцем. Но вот под босыми ногами он чувствует дорожную пыль и снова пускается бежать во всю мочь, не переставая стонать, и тень его становится все короче на пыльной дороге, а солнце, поднимаясь все выше, печет ему спину, и мокрая грязь у него на комбинезоне понемногу подсыхает; наконец, он снова в доме, где ждут его неубранные комнаты и незастланные кровати. Вскоре он берется за свое обычное дело — метет полы, лишь изредка останавливаясь с горестным и недоуменным стоном, а потом снова с тихим и сосредоточенным удивлением следит за кучкой пыли и сора, ползущей перед щеткой. Потому что. даже метя пол, он все еще видит ее на лугу, светлую, среди алых солнечных бликов, и не просто на фоне налитой соками нежной зелени, а неотторжимую от буйного расцвета весны, в прекрасном ее венце.

Он подметал комнату наверху и вдруг увидел дым. Он сразу понял, где пожар, — там, за ручьем, на холме, поросшем осокой и вереском. И хотя его отделяло от этого холма целых три мили, он мгновенно представил себе, как она в страхе пятится от огня, услышал ее мычание. Он рванулся с места, не выпуская из рук щетки, бессмысленно ткнулся в стену, как муха или птица, попавшая в западню, потом в высокое узкое оконце, через которое увидел дым, — пролезть в него он все равно не смог бы, даже если бы решился спрыгнуть с высоты восемнадцати футов Потом перед ним оказалась дверь в коридор, и он опрометью выскочил в нее, все еще не выпуская щетку, и побежал по коридору к лестнице, но тут из другой комнаты вышла миссис Литтлджон и остановила его.

— Айзек, — сказала она. — Куда ты, Айзек?

Она не повысила голоса и даже не коснулась его, но он остановился, застонал, устремив на нее пустой, бессмысленный взгляд и поджимая то одну, то другую ногу, как кошка на горячей крыше. Тогда она протянула руку, взяла его за плечо и повернула обратно, и он покорно, со стоном, пошел по коридору назад, в комнату; он даже раз-другой взмахнул щеткой, но опять увидел в окно дым. Теперь он нашел дверь почти сразу, но не побежал к ней. Он постоял немного, тихонько скуля, поглядел на зажатую в руке щетку, потом на кровать, которую только что застелил аккуратно, без единой морщинки, перестал скулить, подошел к кровати, откинул одеяло и уложил туда щетку широким концом на подушку, словно голову, накрыл ее, оправил одеяло невероятно быстро и ловко своими непослушными руками и вышел.

На этот раз он не издал ни звука. Он шел не на цыпочках и все же проскользнул по коридору удивительно быстро и бесшумно; не успела миссис Литтлджон выйти из соседней комнаты, как он уже добрался до лестницы и начал спускаться вниз В первый раз, три года назад, он ни за что не хотел спускаться. Наверх он тогда залез один, без посторонней помощи; никто так и не узнал, шел ли он по лестнице, или взбирался на четвереньках, или, может, лез наверх, все выше, даже не подозревая об этом, и ощущение высоты еще не проснулось в нем. Миссис Литтлджон не было, она ушла в лавку. Кто-то, проходя мимо, услышал его крики, и когда она вернулась, у нее в прихожей столпились пять или шесть человек и, задрав головы, смотрели, как он на верхней ступеньке, зажмурившись, цепляется за перила и отчаянно ревет. Когда она попыталась оторвать его от перил и стащить вниз, он только крепче сжимал пальцы, упирался и ревел. Он просидел наверху три дня, и она носила ему туда еду, а люди приезжали издалека, чтобы полюбопытствовать: «Ну как он, все еще там?», пока наконец, после долгих уговоров, она не заставила его спуститься. Но и тогда это продолжалось довольно долго, несколько минут, а в прихожей толпились люди и глазели, как он цепляется за перила и ревет, а ласковая, но твердая и непреклонная рука и ровный, неумолимый, терпеливый голос понуждают его спускаться со ступеньки на ступеньку. После этого случая он долго еще падал всякий раз, как пробовал спуститься с лестницы. Он знал, что упадет, и уже стонал заранее, ступая наугад, в пустоту, и летел вниз головой, ударяясь о ступени, терзаемый не болью, а удивлением, и, наконец, растягивался на полу в прихожей и ревел, устремив в пустоту испуганный и недоверчивый взгляд.