Труднее всего было придумать — как ей сказать, как объяснить. То есть объяснить — зачем. Не само действие, сам поступок, но чем он вызван, зачем это нужно, сказать ей все прямо, — может быть, за стаканом той чудовищной, синтетической, несообразной смеси, — она очень любила ее, во всяком случае, всегда заказывала в кондитерской Кристиана, — а может быть, просто сказать на улице: «С сегодняшнего дня мы больше встречаться не будем, потому что, после того как Джефферсон переварит все подробности той субботы, когда твой дружок якобы застал тебя в моем кабинете и расквасил мне нос, а через неделю на прощание провел ночь в джефферсонской тюрьме и навсегда отряхнул с ног наш прах и умчался, завывая сиреной, — после этого тебе встречаться со мной в притонах, где торгуют мороженым, значит совершенно уничтожить то, что еще останется от твоего доброго имени».
Понимаете? В том-то и все дело, в самих этих словах: «репутация», «доброе имя». Произнести их, сказать вслух, дать их существованию словесное выражение — уже означало бесповоротно запачкать, загрязнить их, разрушить неприкосновенность всего того, что эти слова воплощали, не только сделать все уязвимым, но и обречь на гибель. Вместо нерушимых, гордых и честных принципов они свелись бы к призрачным, уже обреченным и заклейменным понятиям и снизились бы до нестойких человеческих условностей; невинность и девственность стали бы символами, предпосылками для потери, для горя, чем-то таким, что надо вечно оплакивать, что существует только в прошедшем времени:
Вот что было самым трудным. Потому что провести в жизнь, выполнить все это было проще простого. К счастью, вся та история произошла в субботу, к концу дня, что давало мне и моей физиономии тридцать два часа передышки, прежде чем пришлось выйти на люди. (Может быть, понадобилось бы и гораздо меньше времени, если бы не его кольцо — этакая штуковина, чуть поменьше медного кастета и вполне похожая на настоящее золото, особенно если не присматриваться, и на ней — голова тигра, державшая когда-то в зубах обычный в таких кольцах поддельный рубин — думаю, что поддельный и что от потери этого рубина было плохо только моей губе.)
Вообще-то мы встречались в кондитерской даже не каждую неделю и, уж конечно, не каждый день, так что могла пройти и целая неделя, прежде чем, во-первых, кто-то заметит, что мы вот уже неделю как не встречаемся, и, во-вторых, немедленно сделает заключение, что мы хотим что-то скрыть, поэтому и не встречаемся целую неделю, и, в-третьих, тот факт, что мы все же, выждав неделю, встретились, лишний раз доказывает все предыдущее.
Но к тому времени я уже мог бриться, не чувствуя рассеченной губы. Так что все было очень просто; в сущности, совсем просто, и я сам был простаком. Придумал я вот что: точно, минута в минуту, я случайно выйду из дверей кондитерской, в руке у меня будет, скажем, коробка с трубочным табаком, которую я уже начну засовывать в карман, именно в ту минуту, когда она пройдет мимо по дороге в школу: «С добрым утром, Линда», — а сам уже иду мимо и тут же останавливаюсь: «У меня для тебя есть новая книжка. Давай встретимся тут после занятий. Разопьем стаканчик кока-колы».
Казалось бы, больше ничего не нужно. Потому что я был простаком и мне ни разу не пришло в голову, что удар этой почти что золотой, с выпавшим рубином тигровой головы ранил и ее, хотя никакой раны и не осталось; что невинность не потому невинна, что она отвергает, а потому, что принимает; невинна не потому, что она непроницаема, неуязвима для всего на свете, а потому что способна выдержать что угодно и все же остаться невинной; невинной, потому что она все предвидит и поэтому не должна бояться испытывать страх; коробка с табаком уже лежала в моем кармане, потому что стало слишком заметно, что я ее держу в руке, и уже прошли последние малыши, нагруженные книжками, навстречу первым звукам школьного звонка, а ее все не было; очевидно, я как-то ее прозевал: либо слишком поздно занял свой пост, либо она пошла в школу другой дорогой, а может быть, сегодня и вовсе пропустила занятия по каким-то причинам, никак не связанным с немолодым холостяком, сводившим ее с поэтами, с Джонсоном, Герриком, Томасом Кэмпионом[1]; перешел — это я — уже бездетную улицу, поднялся по лестнице, так как завтра тоже будет день; я даже мог снова использовать, для правдоподобности, ту же коробку с табаком, если только не сорвется голубая наклейка, и тут я открыл двойную дверь и вошел в свой кабинет.
Она сидела на стуле, не в удобном кресле за письменным столом, не в кожаном кресле для клиентов перед ним, а на твердом, прямом, без подлокотников стуле у книжной полки, словно она бежала, летела, пока ее не остановила стена, и она повернулась, и села, не очень прямо, но и не согнувшись, потому что, хотя ноги, колени, у нее были напряженно сжаты и руки крепко стиснуты на коленях, она подняла голову и не сводила — сначала с дверей, потом с меня — глаз, доставшихся ей в наследство от Маккэррона, глаз, казавшихся издали черными, как ее волосы, пока не становилось видно, что они синие, такие темно-синие, что казались почти фиолетовыми.
— Я думала… — сказала она. — Мне кто-то сказал, что Матт бросил работу, ушел, уехал вчера. Я подумала — может быть, вы…
— Конечно, — сказал я. — Я всегда рад тебя видеть, — и тут же удержался вовремя, чтобы не сказать: «Я ждал там на углу, до последнего звонка, ждал, что ты пройдешь, — хотя, по правде говоря, я удержался и не сказал: Встань! Уходи сейчас же отсюда! Зачем, ты сюда пришла? Разве ты не понимаешь, что я из-за этого все ночи не спал, с самой субботы?» — Но я только сказал, что купил коробку табаку и теперь надо найти кого-то, кто сможет или захочет его выкурить, и тут же, к слову, сказал: — У меня есть для тебя новая книжка. Я ее забыл принести утром, но днем я ее захвачу. После занятий я тебя буду ждать в кондитерской и угощу содовой с мороженым. А теперь беги, ты и так опоздала.
Я даже не выпускал двери из рук, так что мне только надо было ее открыть и надо было еще за ту минуту, пока она шла через комнату, успеть отбросить тысячу неистовых, торопливых сомнений[2]: спрятаться ли мне в кабинете, словно меня тут не было в это утро, и дать ей уйти одной; пойти ли за ней до лестницы и проводить вниз, ласково, как добрый дядюшка; проводить ли ее до самой школы, поглядеть ей вслед, пока она не скроется за дверью: мол, друг семьи спасает дитя своего соседа от явного прогула и отводит в лоно школы — друг семьи Флема Сноупса, у которого друзей было не больше, чем у Черной Бороды[3], или разбойника Пистоля[4], друг Юлы Уорнер, чьих друзей, ни один человек не назвал бы друзьями, как не назвал бы так друзей Мессалины[5] или Елены Прекрасной.
И тут я сделал все сразу: сначала задержался в кабинете, слишком долго, так что пришлось бежать за ней по лестнице, потом пошел с ней по улице, но не в таком отдалении, чтобы нас не заметили, не обратили внимания. После чего оставалось одно: подкупить моего племянника долларовой бумажкой и нагрузить книгой; не помню, какая была книга; наверно, я и не посмотрел.
— Хорошо, сэр! — сказал Чик. — Значит, так: после школы я ее встречаю в кондитерской Кристиана, даю ей книжку и говорю, что ты тоже постараешься прийти, но чтобы она не ждала. Да, еще угостить ее мороженым с содовой. А почему бы просто не отнести ей книжку в школу и зря не терять времени?
— Правильно, — сказал я. — А почему бы тебе не отдать мне этот доллар?
— И еще угостить ее мороженым? И платить все из того же доллара?
— Ладно, — сказал я. — Считай, что твоих тут двадцать пять центов. Если она захочет банановый пломбир, ты можешь выпить водички и заработать еще никель.
— Может, она просто выпьет кока-колы, — сказал он. — И я тоже выпью, а пятнадцать центов все равно останется.
— Тем лучше, — сказал я.
— А вдруг она ничего не захотит?
— Говорю тебе — тем лучше, — сказал я. — Только смотри, чтоб мама не услышала, как ты говоришь «захотит».
— Почему? — сказал он. — И папа и Рэтлиф всегда говорят «захотит» и ты тоже, когда разговариваешь с ними. А Рэтлиф еще говорит «хочут» вместо «хотят» и «волочь», а не «волочить», и ты сам так говоришь, когда разговариваешь с деревенскими, как Рэтлиф.