Том 1. Записки юного врача. Белая гвардия. Рассказы. Записки на манжетах

22
18
20
22
24
26
28
30

Наказание Понтия Пилата, плененного на две тысячи лет своей виной, не укладывается в ортодоксальное понятие божьей кары, как и покой, награждающий Мастера. Покой рисуется продолжением той же земной, телесной жизни, но не отягощенной обидами, борьбой и усталостью. Жизнь с подругой в доме с венецианскими окнами, завитыми виноградом (что-то похожее на готический особняк Маргариты), песчаные дорожки в вишневом саду, работа с пером в руках, тени давно живших людей, вызванные его фантазией, — это ли не образ счастья для Булгакова, чаемый им рай? Но покой — это и чистая совесть художника в глазах будущего, бессмертие для поколения читателей его волшебного вымысла.

Бессмертие искусства — одна из коренных идей романа Булгакова. «Ведь ваша подруга называет вас мастером, — говорится в книге, — ведь вы мыслите, как же вы можете быть мертвы?» Человека и художника, не дожившего своего срока, обреченного уйти так рано, это мучило еще и потому, что в той жизни, какая выпала на его долю, слишком мало оказалось признания, отзыва, просто справедливости к его таланту. И ему надо было хотя бы вообразить свою продлившуюся в потомстве литературную жизнь как аналог бессмертия. Отсюда знаменитый возглас: «Рукописи не горят». Слова Воланда — не прозаическая констатация факта. С рукописями часто происходят дурные вещи. Но заклятие — да не сгорит ни в каком огне рукопись его прощального романа! — должно было сбыться.

О бессмертии как о долговечной сохранности души, «убегающей тленья», в творении искусства, как о перенесении себя в чью-то душу с возможностью стать ее частицей, думал Булгаков, сочиняя свою великую книгу.

Его волновала и судьба наследования идей — преданным Левием Матвеем или прозревшим Иваном Бездомным. Научный сотрудник института истории и философии Иван Николаевич Понырев как ученик, увы, не более даровит, чем не расстающийся с козьим пергаментом Левий Матвей. Ну и что ж? Не всякому суждено быть творцом, и само творение не имело бы смысла, если бы не находились ученики, то есть люди, готовые, в меру своего понимания, нести слово истины дальше в мир. Благо уже и то, что Иван расстался с соблазном стихотворства и ложной мудростью резвого безбожника. Прежний фанатик атеизма и стихоплет, он освободил свой ум и стал расположен к непредвзятым впечатлениям. Терпимость — не последнее из свойств нравственного сознания: уважение к чужой вере, иному взгляду, другой душе.

Иван Бездомный обретает нравственное сознание как наследный дар русской интеллигенции, к какой принадлежали Чехов и Булгаков. Вместе со своей клетчатой кепкой и ковбойкой он оставляет на берегу Москва-реки былую самоуверенность. Теперь он полон вопросов к себе и миру, готов удивляться и узнавать.

«Вы о нем... продолжение напишите», — говорит, прощаясь с Иваном, Мастер. Не надо ждать от Ивана Понырева духовного подвига, продолжения великого творения. Он сохраняет доброе здравомыслие — и только. И лишь одно видение, посещающее его в полнолуние, беспокоит его временами: казнь на Лысой горе и безнадежные уговоры Пилата, чтобы Иешуа подтвердил, что казни не было... Бесконечно длящаяся мука совести. Ее никогда не будет знать Мастер, проживший жизнь скорбную, но достойную человека.

10

Одной из последних работ Булгакова для сцены была пьеса «Дон-Кихот» (1938). В ней он вернулся к давно волновавшей его теме. Рыцарем в латах представал когда-то его воображению Най-Турс в «Белой гвардии». «Рыцарем Серафимы» увидел автор Голубкова — так первоначально названа пьеса «Бег». И у Мастера в его последнем полете звенят шпоры на ботфортах.

В пьесе по мотивам Сервантеса Дон-Кихот шел «по крутой дороге рыцарства», презирая «земные блага, но не честь». Булгаков дорожил у великого испанца тем, что было близко ему: одиноким самостоянием человека чести. Бакалавр Карраско, персонаж всецело земной, огорченный сумасбродством Дон-Кихота, вылечивает его в пьесе от высокого безумия. Но, лишенный доблести сражаться за справедливость, Дон-Кихот обречен погибнуть.

После «Дон-Кихота» в судьбе Булгакова был только «Батум» — пьеса о молодом Сталине...

Булгаков умер от нефросклероза 10 марта 1940 года в своей московской квартире на улице Фурманова. Жития ему было, как говорилось в старых книгах, неполных 49 лет. Под ключом в старинном шкафу остались лежать: два неизданных романа, повесть, биография Мольера, три шедших недолго и к тому времени забытых и девять никогда не видевших сцены пьес.

В. Лакшин

Записки юного врача. Морфий

Полотенце с петухом

Если человек не ездил на лошадях по глухим проселочным дорогам, то рассказывать мне ему об этом нечего: все равно он не поймет. А тому, кто ездил, и напоминать не хочу.

Скажу коротко: сорок верст, отделяющих уездный город Грачевку от Мурьинской больницы, ехали мы с возницей моим ровно сутки. И даже до курьезного ровно: в два часа дня 16 сентября 1917 года мы были у последнего лабаза, помещающегося на границе этого замечательного города Грачевки, а в два часа пять минут 17 сентября того же 17-го незабываемого года я стоял на битой, умирающей и смякшей от сентябрьского дождика траве во дворе Мурьинской больницы[39]. Стоял я в таком виде: ноги окостенели, и настолько, что я смутно тут же во дворе мысленно перелистывал страницы учебников, тупо стараясь припомнить, существует ли действительно, или мне это померещилось во вчерашнем сне в деревне Грабиловке, болезнь, при которой у человека окостеневают мышцы? Как ее, проклятую, зовут по-латыни? Каждая из мышц этих болела нестерпимой болью, напоминающей зубную боль. О пальцах на ногах говорить не приходится — они уже не шевелились в сапогах, лежали смирно, были похожи на деревянные культяпки. Сознаюсь, что в порыве малодушия я проклинал шепотом медицину и свое заявление, поданное пять лет назад ректору университета. Сверху в это время сеяло, как сквозь сито. Пальто мое набухло, как губка. Пальцами правой руки я тщетно пытался ухватиться за ручку чемодана и наконец плюнул на мокрую траву. Пальцы мои ничего не могли хватать, и опять мне, начиненному всякими знаниями из интересных медицинских книжек, вспомнилась болезнь — паралич.

«Парализис», — отчаянно мысленно и черт знает зачем сказал я себе.

— П... по вашим дорогам, — заговорил я деревянными, синенькими губами, — нужно п... привыкнуть ездить.

И при этом злобно почему-то уставился на возницу, хотя он, собственно, и не был виноват в такой дороге.

— Эх... товарищ доктор, — отозвался возница, тоже еле шевеля губами под светлыми усишками, — пятнадцать годов езжу, а все привыкнуть не могу.

Я содрогнулся, оглянулся тоскливо на белый облупленный двухэтажный корпус, на небеленые бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую резиденцию — двухэтажный, очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами, протяжно вздохнул. И тут же мутно мелькнула в голове вместо латинских слов сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки и холода мозгах полный тенор с голубыми ляжками: