Человек разговаривает с ветром,

22
18
20
22
24
26
28
30

И кажется, впервые командир соединения, старый адмирал, перечитав депешу, не нахмурился и не разгневался, а закрылся в кабинете и долго вспоминал собственную молодость. А потом пригласил своих помощников:

— Что еще мы можем сделать, чтобы скорее вывести «Богатыря» из льдов?

И кажется, впервые на ледокольном судне «Иван Москвитин» команда, узнав, в чем дело, вызвалась стоять, если надо, хоть по две, хоть по три вахты бессменно, лишь бы скорее пробиться к «Богатырю».

А на исходе третьих суток, минувших после всего этого, вахтенный сигнальщик на «Богатыре» вдруг крикнул радостно, возбужденно-ликующе:

— Ледокол! Вижу ледокол!..

— Отставить, — сухо сказал командир корабля. — Доложить, как положено!..

Вот, собственно, и вся история. И, пожалуй, был прав тот, кто мне ее рассказывал: ничего исключительного в ней нет. История как история.

Лев Хахалин

КОГДА СЕРДЯТСЯ ЗВЕЗДЫ

Хрустит под ногами гравий. С черных тополей на дорогу падают тяжелые капли. Ветров идет чуть сутулясь, попыхивая папиросой. Я шагаю рядом, молчу. Черт бы ее побрал, эту звездную канитель! Хватает, кажется, земных тревог и волнений, а тут еще звезды…

Прошло всего полчаса с той минуты, как я выключил двигатель истребителя, снял кислородную маску, открыл фонарь и по стремянке, которая слегка прогибалась под ногами, спустился на твердь бетонки. Шел дождь. Он освежал покрытое липким потом лицо. Он стучал по дюралевой обшивке машины. В воздухе остро пахло раскрывающимися почками тополей; глянцевито блестел бетон, отражая огни взлетно-посадочной полосы.

Майор уже ждал меня. В темноте его широкая фигура — в кожаной куртке, фуражка чуть-чуть набекрень — казалась необыкновенно мощной. Я доложил, как проходил полет.

Выполняя команды штурмана наведения, пробил облака и вырвался в простор стратосферы. Я люблю этот момент, когда мгла, охватившая самолет, начинает светлеть, и вдруг перед тобой открывается бездна, полная звезд. Вот только некогда любоваться ими, потому что где-то в необозримом сверкающем пространстве подкрадывается к городу бомбардировщик и в наушниках шлемофона гудит бас штурмана:

— Сорок второй, курс сто восемьдесят.

Стрелка высотомера качнулась вправо. Я вышел на курс. Но круглый экран индикатора был розов и чист, как северная заря.

— Сорок второй, включите форсаж.

Я повернул рычаг, и машина рванулась вперед. Меня прижало к спинке сиденья. Казалось, кто-то вдавливает мои плечи в кресло. Я не сводил глаз с индикатора и через несколько секунд увидел светлую капельку, которая вспучилась у верхнего обреза экрана. Медленно, словно дождинка по оконному стеклу, она поползла вниз и вдруг исчезла, соскользнула, как слеза с ресницы.

— Сорок второй, влево двадцать.

Я отклонил ручку влево, и капелька снова вспучилась на экране. Как пианист, играя с листа труднейший пассаж, не отрывает взгляда от нот, так и я управлял машиной, не отводя напряженного взгляда от капельки. Она уже приближалась к квадрату, обозначенному в центре экрана, но, словно испугавшись чего-то, опять поползла влево. А, чтоб тебя! Бомбардировщик менял курс, пытался уйти в облака. Я повторял его маневры и неотступно гнался за ним, стремясь нанести удар до того, как он скроется в туманной мгле.

Мне было жарко, лоб и щеки покрылись потом, будто после горячего душа. Чуточку влево… еще чуточку… так… Капелька заползла в квадрат, на экране прицела засветилась, все увеличиваясь в размерах, серебристая «птичка». Я нажал гашетку, услышал сухой треск фотопулемета и сразу отвернул, чтобы не попасть в воздушный вихрь, который клубился за бомбардировщиком. Мы, летчики, называем его спутной струей.