Вид разорения наводил на невеселые мысли о том, что почти все здесь придется сызнова строить, и даже добрая половина вновь отстроенных домов и домишек в конце концов тоже не более чем времянки: их рано или поздно будут сносить, заодно с развалинами, когда начнут всерьез восстанавливать город.
В этом было мало хорошего, но мысли, рожденные видом развалин, тем не менее до странности не нарушали того душевного состояния счастья и уверенности, которое испытывал Басаргин.
Одной причиной было простое эгоистическое чувство, что вот, несмотря на войну, – именно он, а не кто-нибудь другой, живой и здоровый, идет сейчас по улицам именно этого города, где он провел детство и юность. Другой причиной была предстоящая встреча с Катей.
«А через это разорение, конечно, нужно, необходимо перейти», – думал он. Неизбежно перейти, подобно тому как он сейчас, идя по улице, переступает через тени разрушенных зданий. «Но ведь были дни, когда я думал об этом времени „после войны“ совсем иначе, чем я думаю сейчас».
Да, конечно, были такие дни: и в сорок втором, и в сорок третьем, и в сорок четвертом году.
Когда-то ему бездумно казалось, что после победы все сразу станет необыкновенно хорошо. Но неужели же это чувство было просто глупостью или легкомыслием?
Нет, совсем нет. Оно было только естественной и неизбежной потребностью его души в то время. Сейчас, идя по улице, он с удивительной ясностью вспомнил во всех подробностях одну из таких минут восторженного состояния души ранней весной сорок четвертого года, после легко удавшейся переправы через верховья Прута.
Слова, которые так или иначе повторялись все эти годы:
– Как далеко от границы!
– Еще шестьсот верст до границы!
– В этом году дойдем до границы!
Эти слова были позади, как и сама граница. И в ту ночь в маленьком румынском городке, на том берегу Прута, всех их, собравшихся в штабе дивизиона, не покидало ощущение только что совершившегося чуда. Уже не было деления на «до» и «после» границы. Было только «после», а за ним открывалось еще одно «после», совсем недавно казавшееся каждому из них бесконечно далеким, – «после войны».
Впереди были еще и Будапешт, и Вена, и Берлин, но в мыслях своих они как бы продирались сквозь этот лес препятствий, раздвигая руками заслонявшие дорогу ветки, и в далеком просвете видели только будущее. И оно в ту ночь казалось сказочно хорошим, не омраченным ни единой тенью, как приказ без слов: «Слава павшим героям».
Они пили шумно ударявшее в голову, вырытое из земли крестьянское вино и быстро и радостно соглашались друг с другом в самых торопливых и счастливых предположениях, а если спорили, то лишь потому, что каждому в ту ночь хотелось размашистей всех других нарисовать картину будущего счастья.
Капитан Михеев – начальник штаба, убитый несколько месяцев спустя в случайной перестрелке, говорил, что он согласен на легкое ранение за три дня до окончания войны, с тем условием, чтобы в день окончания лежать в московском госпитале и самому видеть салюты.
Белинович – молоденький лейтенант, офицер связи, служивший до войны актером в театре Вахтангова, рассказывал, что он получил письмо из Москвы – их разрушенный бомбой театр будет к концу войны выстроен заново.
– Совсем заново! Будет прекрасное здание! В сто раз лучше, чем было!
Сам Басаргин говорил о Смоленске – его волновало только одно: остались ли точные снимки и чертежи смоленского кремля и собора.
– Если только остались, – говорил он убежденно, – все заново выстроим в каких-нибудь два-три года, даже просто в два года.
И никто не возражал ему, потому что никому не хотелось возражать.