Наступила середина лета (Чарльз отбыл в начале того же года). Я уже больше месяца сидел в Лондоне, стояла изнурительная жара. Уже несколько дней я тосковал и не мог взяться за работу.
Однажды утром, выглянув на улицу и убедившись, что зной не спал, я не выдержал: пора было спасаться с душных улиц и раскаленных тротуаров. Я отправился через зеленые поля и журчащие ручьи — в Иствуд.
Там меня ждал самый приветливый прием. Отпустив от себя обоих сыновей, миссис Армитидж грустила и скучала; когда я объявил, что пробуду не меньше двух-трех недель, она была благодарна. В тот вечер мы очень приятно провели вдвоем время за обедом, разговор шел исключительно о мальчиках и их письмах. Вскоре ожидалась почта из Индии, мы наперебой гадали, что там будет.
В начале одиннадцатого мы разошлись по спальням. Мои комнаты располагались в первом этаже бокового флигеля; там имелась застекленная дверь, выходившая на лужайку. Я распахнул створки, зажег лампу, затененную абажуром, и, подставив лоб прохладному воздуху, сел читать.
Но почему-то в тот вечер мне было не сосредоточиться на книге. В конце концов я смирился, встал, зажег сигару, потушил лампу, тихонько закрыл за собой дверь и побрел в парк.
Одно из главных украшений Иствуда — озеро; в ширину с одного берега до другого легко добросить камень, но длина со всеми поворотами превышает милю.
С этим озером у меня связаны воспоминания из раннего детства: лодки, купанье, рыбная ловля, коньки. Туда я и направил неспешные стопы. Через четверть часа я был уже на обсаженной деревьями тропе, которая следовала изгибам берега. Наконец показался лодочный сарай, расположенный у самого широкого места. Я сел на скамью, докурил сигару и предался размышлениям.
Лунные лучи серебрили поверхность озера, отчего еще больше темнели тени деревьев и одетых кустарником островков. Вдоль долины дул напоенный ароматом ветерок, едва слышно шелестели листья, журчала у берега вода.
Преисполнившись блаженства, забыв о прошлом и равнодушный к будущему, я чувствовал себя древним лотофагом[69]. Журчала вода, шелестели листья. Едва слышно донесся издалека, с колокольни деревенской церкви, звон колоколов. Полную тишину ночи лишь время от времени нарушал всплеск: это форель ловила мошек.
Минул, наверное, целый час, как вдруг что-то заставило меня встрепенуться. Я подался вперед, напряженно прислушиваясь.
Странно было слышать эти звуки ночью в середине лета, однако мое привычное ухо опознало в них не что иное, как скрип льда — словно по замерзшему озеру выписывал протяженные дуги конькобежец.
Звуки ненадолго стихли, но не совсем. То же самое я слышал многократно зимними ночами, когда, опередив Чарльза и Нормана, ожидал их у лодочного сарая, пока они огибали поворот в сотне ярдов от меня. Стоило в голове промелькнуть этой мысли, как звуки сделались громче: со звоном ударялся о лед стальной конек и, глухо шурша, катился дальше.
Невольно я перевел взгляд на изгиб озера, который тонул в чернильной черноте под сенью больших деревьев. Привычное ухо ловило и распознавало все нюансы шума, сердце шепнуло: «Он прошел поворот».
И в тот же миг из тени на серебряную поверхность пулей выскочил конькобежец (обознаться было невозможно) и энергично, стремительно стал приближаться ко мне. Как зачарованный, ни о чем не думая, я следил за его изящными движениями. Вот конькобежец поравнялся с лодочным сараем. Очертания его были туманны, но я разглядел, что это молодой человек благородной осанки, в широкополой шляпе, плотно закутанный в темный плащ.
Еще чуть-чуть, и он оказался бы прямо напротив меня. Но внезапно конькобежец вскинул руки, слабо вскрикнул и словно бы ушел под воду.
Тут ветви деревьев склонились, как под ветром, мимо пронесся студеный порыв (почудилось даже, что он швырнул мне в лицо снегом), меня до костей пробрало морозом. По озеру пробежали и разбились о стены сарая мелкие волны. Потом все стихло, и, стряхнув с себя леденящий ужас, я обнаружил, что мои щеки обвевает все тот же благоуханный летний бриз, а внизу, у самых ног, все так же мирно, еле слышно плещется вода.
Все, что я видел и слышал, представлялось настолько подлинным, что первым моим побуждением было кинуться за лодкой и плыть туда, где скрылся из виду конькобежец. Я бросился к лодочному сараю, забыв, что его, пока никто не катается, всегда держат под замком. Сообразив, что до лодки не добраться, я дал себе время подумать.
Прежде я размышлял о так называемых сверхъестественных явлениях разве что случайно и вскользь и потому в них не верил. Теперь мне пришлось признать, что происшествие этой ночи — из тех, что не снились моей философии[70].
Когда я отвернулся и зашагал по береговой тропинке домой, меня все еще трясло от страха. Мне всегда представлялось, что я человек довольно здравомыслящий и не подверженный причудам воображения, но тут я то и дело пугался собственной тени. И лишь добравшись до своей комнаты, я вздохнул облегченно.
Спал я беспокойно, урывками, в семь утра встал вконец разбитый. Завтрак подавали в девять. В восемь я вышел на улицу, надеясь часовой прогулкой вернуть себе бодрость.