Книга семи печатей

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ничего особенного. Нервы. Вам надо иметь детей!

От их веселой, счастливой и, как им казалось, интересной жизни не осталось и следа. Елена Михайловна бродила по квартире сонная, вялая и грустная, подолгу стояла у окна в столовой и тупо, бессмысленно смотрела сверху вниз на улицу, где волной бежала шумная, интересная, полная неожиданностей жизнь: звенели трамваи, торопились люди, хлопали двери магазинов, носились и гудели автомобили и горели сотни, тысячи огней со всех сторон, почти в каждом окне…

Она отходила от окна и говорила:

— Все бегут куда-то, бегут… И каждый думает, что он один, что вокруг — так, что-то ненужное, лишнее, а самое главное, настоящее и единственно заслуживающее внимания— это он: его нос, очки, шляпа, пальцы…

За два года Викторов как-то привык к новым странностям своей жены. Уже не казалось такой непонятной ее молчаливость и задумчивость, боязнь общества, стояние у окна в столовой и все одни и те же рассуждения о бегущих внизу людях, из которых каждый наивно считает себя первым и самым нужным…

Год назад приятель его, тоже инженер, познакомил его с маленькой оперной артисткой. И знакомство это окончилось для Викторова романом, таким же маленьким, как и то положение, которое героиня этого романа занимала на сцене. Но были моменты, когда Викторов думал, что он увлекся этой большеглазой, черненькой, худенькой, глупой певичкой, о которой его приятель говорил, что у нее «глаза больше голоса»… Потом певица уехала в Харьков, и после этого дома стало казаться совсем скучно, чуждо, а временами даже жутко.

И теперь, лежа в купе и стараясь не глядеть на зеркало, Викторов вспоминал эти два последние годы своей жизни, обещавшей когда-то быть такой прекрасной, особенной, полной, и вдруг кем-то или чем-то искаженной, так глупо осмеянной.

Он вспомнил жену, какой она была тогда, до той роковой, проклятой поездки к тетке, и — ее теперь, на вокзале, заплаканной, жалко машущей мокрым от слез платком, с грустными испуганными глазами. И такой близкой, родной, несчастной, одинокой и затравленной показалась она ему, что у него сжалось сердце от любви и жалости к ней и захотелось сейчас, скорее — скорее взять ее за руку, приласкать, нежно, как ребенка.

Он решил на первой же большой остановке послать жене ласковую, дружескую, ободряющую телеграмму.

«Я напишу так, — думал он, — “Не надо плакать… Скоро будем вместе и все рассудим”… Или лучше так: “Вспоминаю тебя”…»

Викторов лежал на спине, закинув руку под голову, курил и сочинял телеграмму. Внизу мерно, едва слышно, точно стараясь быть деликатным, храпел сосед, старик, польский помещик.

Перед глазами у Викторова стояло зеркало… Кто только не смотрелся в него!

Сочиняя телеграмму, Викторов рассеянным взглядом бродил по зеркалу и видел свое отражение: локоть правой руки, закинутой за голову, и один глаз, на который все сползали волосы со лба.

— Может быть, его жена тогда, два года назад, ехала в этом же купе. Смотрелась в это же зеркало… Что она думала тогда?.. Может быть, это зеркало одно во всем мире видело странную тайну Елены Михайловны… Вот здесь, в этом блестящем стекле отразился на мгновение кусочек какой-то драмы, и отражение пропало, точно кто-то стер его со стекла, и только оно одно, это зеркало двухместного купе, хранит, быть может, ревниво и молчаливо тайну его, Викторова, жены… Кто знает, — кто только ни смотрелся в это зеркало? Какие лица, движения, гримасы, сцены ни отражались в нем… Если бы все, что за свой век отразило это зеркало, вдруг выплыло на его гладкую поверхность — сколько жизней, драм, фарсов, анекдотов, страдания и смеха прошло бы перед глазами Викторова…

Но зеркало ревниво и молчаливо оберегало чужие тайны. Оно стояло перед Викторовым строгое, молчаливое, отражая его локоть и правый глаз, на который все сползала прядь упрямых волос…

Постепенно Викторову начало казаться, что в зеркале виден не один его глаз, а целых три. Да, это было именно три глаза: один знакомый, светлый, и два — черных, как угли… Он приподнялся на локте и всмотрелся. Теперь на него смотрели уже четыре глаза: два его и два… ничьи. Они не были связаны ни с чем, а были сами по себе, где-то в пространстве, отдельно два глаза. Черные, живые, в упор смотрящие на Викторова, они, казалось, что-то говорили ему. И Викторов, приподнявшись на диване, вытянув вперед шею так, что воротник сзади врезался в тело, тянулся взглядом, всем существом своим к этим черным, живым, повелевающим что-то и зовущим куда-то глазам…

Зеркало заколебалось, или это только показалось так. Викторов хотел обернуться, чтобы посмотреть, кто стоит за его спиной — кому принадлежит эта пара черных, как угли, глаз, но все тело его, его воля, душа, мозг были связаны этим упорным взглядом, который приказывал, требовал, вытягивал голову Викторова, как клещами, все ближе и ближе к себе… Нельзя было оторвать взгляда от этих глаз, и не было силы, которая заставила бы Викторова крикнуть, или шевельнуться, или отвести глаза в сторону.

Зеркало опять заколебалось, и Викторов увидел в нем отражение двух фигур, сидящих на диване, под ним, где спал старик-помещик. Одна фигура — мужская, другая — женская.

Викторов узнал свою жену. На ней было то серое дорожное пальто, в котором два года назад он провожал ее на вокзал, та же шляпа, то же маленькое с бирюзой колечко на руке. Лица мужчины он не видел. Тот сидел спиной к зеркалу и лицом к жене и, по-видимому, смотрел на нее в упор. Викторов видел, как страдала она, какой ужас, испуг, отвращение и ненависть были написаны на ее лице… Но глаза ее, такие знакомые, милые глаза, были устремлены прямо на незнакомца, тянулись к нему, повиновались ему, были покорны и готовы на все…

Потом, как во сне, Викторов видел, как жена его откинулась на спинку дивана, обессиленная, точно засыпающая, и как незнакомец придвинулся к ней, наклонился и дрожащими прыгающими пальцами начал расстегивать ее пальто, потом лиф…