Гибель Петрограда

22
18
20
22
24
26
28
30

Мне повезло: за соседним столиком сидела как раз такая красавица, показавшаяся мне с первого взгляда самым законченным и совершенным типом турецкой женщины. Но уже в следующую минуту я начал колебаться. Мне приходилось долго жить в Афинах, где я успел изучить в совершенстве гречанок: несомненно, в моей красавице было что-то греческое. Быть может, она родом из Македонии. Определить происхождение незнакомки по ее туалету было еще труднее и в то же время легче легкого: изящная mondaine[17] с Елисейских полей, одетая по последней модели Редферна[18]. Оживленно болтая со своим кавалером, сидевшим ко мне спиною, красавица бросала в мою сторону такие красноречивые взгляды, которые показались бы авансом даже далеко не самонадеянному мужчине. Я уже обдумывал подходящее вступление, несколько затруднявшееся наличностью кавалера: мой дипломатический пост обязывал меня к особой осторожности и не допускал и мысли о каком-либо недоразумении, даже самом корректном — вплоть до обмена визитными карточками. Но в этот момент мужчина повернулся в профиль— я узнал в нем советника германского посольства, Рудольфа Генца.

Германец, разумеется, должен быть моим врагом. Но, во-первых, Генц повсюду говорил о своем швейцарском происхождении, а во-вторых, казался мне на редкость симпатичным и теплым малым. Черт возьми, возможны же счастливые исключения, хотя бы среди немцев. Притом здесь, на Востоке, мы были, прежде всего, представителями Европы, а это тоже кое-что значит, не правда ли? Избегая, по молчаливому взаимному соглашению, разговоров на тему европейских событий, мы с Генцем ухитрялись оставаться в хороших отношениях и, понятно, всего менее я сожалел об этом сейчас.

— Чарли Бетфорд! Вот приятная встреча, мы только что говорили о вас.

И, не ожидая моей просьбы, Генц представил меня своей даме. Фамилию последней мне так и не удалось запомнить; я сомневаюсь даже, была ли произнесена эта фамилия при представлении, а потом, потом мы прекрасно обходились без нее. Но имя «Фатьма» показалось мне очень красивым: оно так шло к прелестной фигурке моей новой знакомой. M-lle Фатьма говорила по-по-французски так же свободно и изящно, как носила свой парижский туалет. Начался оживленный разговор, комплименты, любезности; шампанское искрилось перед нами в бокалах, оркестр играл что-то волнующее и мечтательное, — и в результате наши ноги под столом встретились — разумеется, случайно… В этой милой стране такие вещи происходят чрезвычайно просто.

Дальше все было так, как всегда бывает в таких случаях.

Я стал встречаться с Фатьмой все чаще; для этого стоило только пройти перед заходом солнца по Большой улице Перы. Увлекшись разговором, мы переходили по мосту через Золотой Рог и углублялись все дальше в пустынные улицы турецкого Стамбула, с их безмолвными домами, игрушечными мечетями и кладбищами, такими неожиданными среди большого города и такими поэтическими в своем задумчивом зеленом покое. Фатьма умела быть веселой и сентиментальной, остроумной и мечтательной, но прежде всего она неизменно оставалась прелестной, прелестной настолько, что, право, извинительно было потерять голову от ее близости. Я и не замедлил это сделать. В короткое время мы сблизились с нею так, как будто знали друг друга целые месяцы. Впрочем, это не совсем верно: в то время, как она могла изучить в совершенстве всю мою биографию, я знал о ней только одно: подобных глаз мне не приходилось встречать ни в одной стране Старого и Нового света. Общественное положение, личная жизнь, даже происхождение моей волшебницы были так же мало известны мне теперь, как и в первый день нашего знакомства, да признаться, и мало меня интересовали. Плохо только то, что при таком отсутствии любознательности я все-таки продолжал считать себя дипломатом…

Фатьма долго не решалась посетить меня в моем уголке, но в конце концов я все-таки убедил ее сделать это. «Вилла роз» привела ее в восхищение. Она восторгалась всем: моим парком, действительно великолепным, библиотекой, репродукциями картин Бёклина[19], коллекцией моих вееров, оружия и в особенности наргиле, которыми я гордился не без основания. Мне удалось разыскать эти старинные драгоценные наргиле, усыпанные драгоценными камнями, в одной еврейской лавчонке на старом базаре; это была настоящая редкость, которой позавидовал бы, пожалуй, не один музей в Европе. Фатьма оценила мои трубки, как знаток, с первого взгляда. Я предложил ей затянуться: она отказывалась, но глаза ее заблестели от удовольствия, и борьба с искушением была непродолжительной. Сидя на диване рядом, мы курили молча, как настоящие правоверные турки, а потом забыли весь мир в объятиях друг друга. Это было днем, около трех часов. Настал вечер, слуги спустили на окнах жалюзи из тонких дощечек и зажгли старинные бронзовые лампы, а Фатьма все еще была у меня. Сидя за пианино, она играла мою любимую «Chant de Cygne» Сен-Санса[20], играла превосходно, с глубоким чувством. Я молча любовался ею: утомленная, бледная, с благородной шеей, высоко поднимавшей прелестную головку над покрывавшим ее плечи голубым атласом, она сама походила на прекрасного лебедя, поющего свою прощальную песнь над родными водами…

Эту ночь она провела у меня, а к вечеру следующего дня перебралась ко мне окончательно. Так начался наш медовый месяц — самый сладкий из всех, которые мне приходилось переживать когда-либо. Фатьма любила меня глубоко и бескорыстно, как настоящая южанка, забыв все на свете, бросившись в омут своей страсти очертя голову. Я знал до нее много женщин. Не менее, чем маркиза де Корневиля[21], меня дарили своей благосклонностью и холодные сентиментальные англичанки, и француженки, испорченные, как лежалая дичь, особо ценимая знатоками, и испанки, у которых дня не проходит без слез и трагедий, и прочие, имена которых я позабыл давно. Но такой искренней, глубокой любви, трогательной и почти забавной в своей непосредственности, я не встречал никогда до сих пор — и, пожалуй, уж никогда не встречу, как это ни грустно. В моей памяти надолго останутся наши прогулки при луне по старому парку «Виллы роз», вековому тенистому парку, в лабиринте аллей которого, казалось, еще бродят призраки неверных жен и их палачей-евнухов, дикому парку, разросшемуся, как лес, на свободе. А ночные поездки но Босфору, когда каик, в котором мы были только вдвоем, засыпал посреди искрящейся серебром и золотом зыби и бархатный голос Фатьмы уносился вдаль, соперничая с соловьями в кипарисовых чащах Бенкоса. Иногда мы предпринимали и более отдаленные экскурсии по морю. Наша яхта, легкая и белая как мечта, неслышно скользила вдоль берегов; лиловые горы, освещенные заходящим солнцем, поднимались, точно исполинские букеты сирени, из венков темной зелени, в которой белые прибрежные виллы и деревни казались скромными полевыми цветами. В Стамбуле мы целые часы проводили среди могил гостеприимного кладбища за Адрианопольскими воротами, где мраморные разноцветные памятники, испещренные золотыми буквами, благосклонно смотрели на нас из-под нависших ветвей ив и кедров. Аллах велел мертвым мирно покоиться под землей и живым наслаждаться любовью и солнцем — ни те, ни другие не должны завидовать друг другу…

Между тем, тучи на политическом горизонте сгущались. Отряды солдат, оборванных и жалких, торжественно дефилировавшие по улицам под командой германских офицеров, не казались мне особенно грозными, но все же было несомненно, что эти маршировки не сводятся к простому параду. Шифрованные телеграммы, ежедневно осаждавшие мой письменный стол в количестве, напоминавшем наводнение, еще более располагали к пессимизму. Как раз в это время мне была поручена одна секретная работа, очень ответственная: чрезвычайно лестное доверие к молодому атташе, скорее всего объяснимое недостатком рабочих рук в посольстве, штат которого сильно поредел с объявлением войны Германии. Впервые за три недели моей дружбы с Фатьмой мне пришлось запирать от нее мой стол и работать украдкой, когда она гуляла или спала. Ее глаза, прекрасные и любимые, правда, но все же глаза турчанки, не должны были видеть даже черновых листов моего рапорта.

Все это время мои отношения с Рудольфом Генцем оставались прежними. Иногда он даже навещал нас, причем держал себя с Фатьмой как старый знакомый. Я не ревновал: турецкие женщины не знают слова «измена»; так, по крайней мере, говорит Пьер Лоти[22], и я ему верил. К тому же, мне было хорошо известно, что Генцу не хватает времени и для интриг в Пере, чтобы заводить себе еще новые — в Бенкосе. Однажды, возвратившись из посольства, я застал его в гостиной с Фатьмой. Они разговаривали в сильно приподнятом тоне, но мое появление нисколько не охладило Генца, и с тем же жаром он стал доказывать мне, что Турция не сегодня-завтра объявит войну России, а стало быть, и союзникам — он пришел предупредить меня об этом. Фатьма сидела с видом приговоренной к смерти, но это было понятно: ведь война грозила нам разлукой…

На другой день «Гебен» и «Бреслау» бомбардировали Новороссийск.

Увертюра была начата в мажорном тоне, что не замедлило сказаться на настроении публики. Я едва мог добраться до пристани Топ-Хане: известие о бомбардировке застало меня в Пере. Мост через Золотой Рог, Каракейская площадь, Большая и Брусская улицы были запружены народом. Спускался вечер, минареты Стамбула рисовались на багровом фоне заката остриями бесчисленных копий. Толпа, наэлектризованная, опьяневшая, ревела как буря. Раздавались возгласы ярости, поднятые руки угрожающе колебались в воздухе, всюду виднелись сверкающие глаза. В первый раз за все время пребывания здесь мне пришлось вспомнить о моих кавасах[23], но их не было со мною. Кое-как пробравшись, при помощи своих познаний в области бокса, к пристани, я успел вскочить в моторную лодку, в которой под охраной матросов, вооруженных карабинами, отправлялись в Терапию чины французского и русского посольств.

Но по дороге я переменил решение. В конце концов, посольство и я отлично могли пока обойтись друг без друга; если я нужен, меня сумеют найти. Иное дело Фатьма. Она не могла ожидать моего возвращения: накануне я предупредил ее, что останусь в Пере на весь вечер. Одинокая и беззащитная, она легко могла сделаться жертвой мстительности бенкосских турок, способных жестоко расправиться с изменницей. И, наконец, мои бумаги — как мог я забыть о них! Скорее, скорее, пока не поздно… На Терапийской пристани я вскочил в первый попавшийся каик и спустя пять минут был уже на азиатском берегу в нескольких шагах от «Виллы роз».

Комнаты оказались пустыми. Гостиная, будуар, моя библиотека — нигде ни следа Фатьмы. Прислуга ничего не могла объяснить мне: госпожа заперлась в своей комнате и не выходила оттуда. Что это могло значить? Неужели я уже опоздал?

Но меня ждал еще лучший сюрприз в кабинете: отворенный ящик письменного стола, где хранились мои бумаги, сегодня еще более важные, чем накануне. Ключ оставался в моем кармане — ящик открыли другим, подобранным, или же отмычкой. Мне не понадобилось много времени, чтобы убедиться в том, что бумаги исчезли, исчезли так же, как моя подруга. Теперь все было понятно. Не теряя времени на размышления, я бросился на поиски беглянки.

В глубине парка была беседка, скрытая в кустах диких роз. Фатьма очень любила этот уголок и часто, возвращаясь домой, я находил ее там. Инстинктивно я поспешил именно сюда, и предчувствие меня не обмануло. Фатьма была в беседке, закутанная в вуаль, неподвижная, как статуя. Кого она ждала? Во всяком случае, не меня. Я не мог сделать ни шага от волнения, которое только теперь начало овладевать мною, да это было и лучше. Густые кусты скрывали меня, ни одна ветка не хрустнула под моей ногой. Я решил ждать, что будет дальше.

Ждать пришлось недолго. Темный силуэт мужчины показался на аллее, скупо освещенной луной, сиянье которой едка пробивалось сквозь осеннюю листву, еще густую, как летом. Ба! Да ведь это Генц, барон Рудольф фон Генц, советник германского посольства и мой приятель. Великолепно! Генц, Фатьма и мои бумаги… Старые друзья сошлись опять, несомненно, они будут говорить с полной откровенностью, уверенные, что никто здесь не может их слышать. Но их слышат, и отчетливо; каждое слово долетает до меня в моей цветочной засаде.

Черт возьми, они говорят по-турецки, а я до сих пор не очень силен в языке Пророка. Генц говорит быстро и бурно, Фатьма отвечает ему так же. Я разбираю только отдельные слова: «деньги»… «позор»… «измена»… и, наконец, последнее: «Он убежал». Это говорит Генц; понятно, он уверен в моем бегстве и доказывает Фатьме, что мои бумаги теперь не нужны никому, кроме турецкого генерального штаба. А вот и бумаги: Фатьма вынимает из-за корсажа сверток и протягивает его Генцу, но не отдает. Она еще колеблется. Я тоже. Генц стоит в пяти шагах от меня, а я стреляю без промаха, — торопиться незачем.

Генц, по-видимому, думает иначе. Наклонившись к Фатьме, он произносит несколько слов, которых я не могу не только понять, но и расслышать Эти слова решают дело. Мои бумаги в руках Генца. Я неслышно перевожу патрон в ствол браунинга и открываю предохранитель…

Но выстрелить мне не приходится.