– Не помню я, чтобы про письмо кому, окромя деда, сказывала… Верно, совсем уж слаба стала памятью.
– А сохранилось у вас письмо-то, баба Люда?
– Как не сохраниться. У меня где-то и лежит.
– Так где же оно?
– Сейчас поищу, – вздохнула старушка и, подойдя к божнице со старинными образами, вытащила из-за почерневшего от неисполнимых людских просьб лика Николы-угодника конверт.
На незапечатанном конверте прыгающим почерком прабабки Алексея было написано: «Алексею Сергеичу Рузанову» – и указан его московский адрес. Внутри лежал один листок бумаги из ученической тетради в клетку, на котором несомненно ее же рукой было начертано следующее: «Дорогой Лешинька скоро уж не станит твоей бабки Прасковьи об одном тужу не свидимся с тобою болше а порасказывать тебе надобы много дом и хозяйство все на тебя оставляю хоть и мало надежды что какая польза от тебя будит слушайся во всем бабы Люды ей много извесно она и с Анчипкой поможит в огороде что полить надо будет делай поутру нето в вечеру грех можит быть в баню ли в овин ли подешь напрашиваться не забывай да домовику гостинцы под гопцем и в запечьи оставляй продухты все в подполе сам знаишь в сарае застреху поправь не то неровен час крыша обвалится об остальном сам уж гляди где что надо вот и все прощай твоя бабка Прасковья».
Быстро пробежав глазами письмо и поняв только половину, Алексей аккуратно засунул его обратно в конверт и положил в карман, решив, что на досуге перечтет еще раз более внимательно. Некоторое время они сидели молча, потом бабка Люда, повздыхав и утерев глаза уголком головного платка, заговорила:
– Да, бабка Прасковья твоя, царствие ей небесное, крепко хозяйство вела. И в дому, и в огороде, и в палисаднике всегда порядок был. Хотя скотину, почитай, годов уж десять как держать перестала. С кормами, слышь, плохо, самой-то заготавливать сил не больно много осталось, а молока не продашь никому, кто и летом приезжает, и тем без надобности – в Нагорье в сельпо отовариваются. Так что последнее время курей одних для своей да Анчипкиной надобности токмо и держала. А ведь сведущая старуха была, многое ей открыто было, что нынешним уж не ведомо. Вона, избе-то ее, почитай, годов сто уже, коли не более, а ведь стоит ровно новая, не шелохнется. Баня, вот, тоже… ее хоть и на моей памяти рубили, да все равно, когда это было-то… Моя уж с тех лет горела два раза, а ноне и совсем не фурычит. Я последние годы все в Прасковьиной баньке парилась, да и веселее вдвоем-то. Нас ведь двое только во всей деревне живых и оставалось, а теперь вот, почитай, одна я, да нечистая сила…
– Как это? – удивился Рузанов. – Неужели, кроме вас, баба Люда, и жителей больше не осталось? А Михалыч с женой, что жили напротив… Авдохины, кажется, их фамилия? И эти, как бишь их…
– Говорят тебе, никого не осталось, – прервала его старуха, разливая по чашкам духмяный, настоянный на неведомых травках чай. – Кто помер, кто уехал. Авдохина Марья, та к родственникам в Загорье подалась, сразу как Михалыч-то по пьяному делу в пруду утоп; дядя Саша Егорычев помер в позапрошлом годе, коли не раньше. Дома свои дачникам попродавали. Токмо и те что-то редко ездят. Умирает деревня. Раньше-то, при прежней колхозной власти, полна деревня ребятишек, а ноне… ни в одной избе угланов не сыщешь. Те, кто и на лето приезжает, дачники то есть, бездетные в основном. А когда угланов нет, какая жизнь? Я, вот, помру – а мне ведь почитай тоже девятый десяток – и конец деревне. Да и то сказать, сама уж думаю, не уехать ли к братиной дочери в Углич. Летом-то еще ничего, ездит народ, а зимой как? Раньше мы с бабкой твоей вместе зимовали, все не так скучно, а нонче уж и не знаю, как зиму-то и пережить. В Павлове и Бережках, слыхал небось, тоже постоянных жителей не осталось, дачники одни.
– Выходит, в округе нет ни одной живой деревни?
– В Даратниках еще семей пять живут. Ну да ведь до тудова километров семь, не набегаешься. И везде эдак-то: вымирают коренные жители. Я ведь сама тоже не тутошняя. Ефимушко мой из Углича меня привез в сорок восьмом годе. А Прохоровы отродясь жили в Ногино, они в старые времена в дворовых людях у здешних помещиков служили. Это мне Ефим мой да и прабабка твоя сказывали. Но то еще когда было, а после, как крестьян освободили, Прохоровы-то, слышь, так и оставались при господах, при них, значит, жили. Барский дом, он ведь ровно за вашей теперешней усадьбой стоял. Липы-то старые, что возле бани растут, видел?
– Да, мне Прасковья Антиповна что-то рассказывала, – отвечал Рузанов, прихлебывая обжигающе горячий, со странным полынным привкусом чайный настой, оставляющий после себя чувство легкого и приятного дурмана. – Она еще говорила, что конюшня, которую я мальцом застал, та, что раньше за нашим огородом стояла, тоже, мол, осталась от дворянской усадьбы.
– Верно, барская это конюшня. Она ведь недавно совсем сгорела, в восемьдесят втором или пятом годе. Вот и дед мой намедни вспоминал о ней, добротная, говорит, была конюшня, еще бы сто лет простояла, кабы не сгорела…
– Баба Люда, – не выдержал Алексей, – про какого деда вы толкуете все время? Дед Ефим-то ваш давно ведь помер.
– Для кого помер, а для кого… мне, эвон, все время видится, будто он на гобце возле печки сидит и ножиком стругает чего-то. Токмо чего стругает, не разберу никак… Ты бы, что ли, поглядел, чего он стругает-то?
Сообразив, что старушка уже заговаривается, Рузанов стал прощаться.
Выйдя на двор и глянув вверх, он увидел, что звезды, как и положено им в это время, зажглись, растущий месяц маячил где-то над кромкой заречного леса, деревня спала и под покровом опустившейся ночной темноты не были заметны нанесенные ей временем смертельные раны. Пройдя уже калитку, Алексей обернулся: над крышей только что покинутой им избы из печной трубы струился вверх белый дымок, едва колеблемый слабым ветерком.
Вдруг, словно маленькая огневая змейка показалась над самой трубой, свилась кольцом, распрямилась и тут же рассыпалась угасающими в ночи красными искрами.
Глава 4