Кто они такие

22
18
20
22
24
26
28
30

Когда я переехал в Южный Килберн, мне было семнадцать. Я жил у дяди Т, в квартале Д, в Блейк-корте, пятиэтажке рядом с Диккенс-хаусом, и перед Блейк-кортом вечно зависали торчки в ожидании толкачей, в запрелой одежде, с влажной, липкой кожей, гнилыми черными ртами и желтыми глазами, а большая часть братвы Южного Килберна зависала на открытой площадке здания под названием Вордсворт-хаус, рядом с Диккенс-хаусом, смотрящей на вытянутый парк, и никто почти не ходил мимо, хотя по дорожке через парк, мимо Вордсворта, можно срезать путь с одного конца района до другого. Но большую часть времени братва зависала на балконах, натянув капюшоны и высматривая торчков и федов, и врагов, и тебе не хотелось стать предметом их внимания. Умом поехать, но, только начав писать диплом по литературе, я осознал, что эти бетонные башни квартала Д в Южном Килберне названы в честь великих английских писателей и поэтов: Блейк-корт в честь Уильяма Блейка, Остин-хаус в честь Джейн Остин, Бронте-хаус в честь сестер Бронте, Диккенс-хаус в честь Чарльза Диккенса, Вордсворт-хаус в честь Уильяма Вордсворта, а квартал, где зависает вся братва, и само здание называют квартал Д.

Как только ты входишь в любое здание, ты под наблюдением. Помимо всех камер на шестах, следящих за прохожими на районе, и большой камеры в центре Комплекса и на детской площадке в центре района – не считая всего этого, когда ты входишь, к примеру, в Блейк-корт, прямо над входом тоже камера. Войдя в подъезд, ты видишь еще одну камеру, в углу чумазого потолка, а табличка из желтого пластика на стене гласит: «Эти помещения находятся под ТВ-наблюдением», и пониже: «ЖИЛИЩНОЕ ПАРТНЕРСТВО БРЕНТ ПОМОГАЕТ ПРЕДОТВРАЩАТЬ ПРЕСТУПЛЕНИЯ И ПОВЫШАЕТ ОБЩЕСТВЕННУЮ БЕЗОПАСНОСТЬ». В лифте тоже камера, а на зеркале нацарапаны имена, так что свое отражение ты видишь изрезанным на мелкие кусочки.

Был такой брателла, звали его Птенчик, и как-то летней ночью он устроил тусу у себя на хате, в Диккенс-хаусе. Птенчик ничем таким не занимался, вообще ни в чем не был замазан, он был просто обычным брателлой из Южного Килберна, но его кузен с парой других чуваков грабанул кое-кого из местных крутых и испарился. Никто не мог найти их в Северо-Западном Лондоне, а те чуваки, которых они грабанули, были под Багзом Банни. Такая проблема. Короче, около двух ночи, в разгар тусы Птенчика, на хату вбегает Багз Банни весь в черном, в маске, с «Глоком-9», и стреляет Птенчику в грудь. Птенчик на адреналине пытается бежать, выбегает на балкон и сигает. Но хата на третьем этаже Диккенс-хауса, и он ломает себе ноги. Кто-то из тусовщиков вырубает музыку, и слышно, как Птенчик просит о помощи. Из здания выбегают люди, сплошь крики и голоса, и теплый ночной воздух дрожит от громкой страшной тишины. Затем выходит Банни, подходит к лежащему Птенчику, стреляет три раза в голову и исчезает в ночи. Птенчик умирает в тени здания, обхватив переломанные ноги, так ничего и не узнав о Чарльзе Диккенсе, и ни луна, ни звезды не взирали на него, потому что ночная засветка от города превращает подбрюшье неба в маслянистое марево.

Никого за это не арестовали. Не нашлось свидетелей. А теперь, если попытаться выяснить что-то об этом, Птенчика словно никогда и не было. Сколько ни гугли его имя, нихрена не найдешь. Когда феды публикуют свои списки нераскрытых убийств в столице, имя «Птенчик» там не фигурирует. Словно ничего и не было. Но я услышал эту историю почти сразу, как переехал сюда; я слышал, как дядя Т сказал, ты об этом квартале, где застрелили пацана, который сиганул с балкона – он просто хотел убедиться, что тот, с кем он говорил, имел в виду Диккенс-хаус, – это стандартная отсылка для людей вроде дяди Т, проживших здесь большую часть жизни. И братва ЮК знает об этом, многие из местных это помнят; то есть большинству из них стоило только к окну подойти, когда их разбудили выстрелы, чтобы увидеть Птенчика и всю эту маету со «Скорыми» и федами, а самые шустрые могли даже застать последние моменты перед тем, как Банни растворился в ночи.

Вроде полный беспредел, но не для местной братвы, для них это в порядке вещей, не говоря о том, что это формирует моральные устои юных ганста, и не секрет, что насилие много кого вдохновляет на лирику, особенно рэперов, чеканящих суровые строки о зачетных стволах и мокрых делах. Потому что здесь нет ничего важнее, чем сохранить репутацию, ты ни в коем случае не можешь проявить слабость, не можешь допустить, чтобы на тебя смотрели как на рохлю, спускающего все на тормозах. Когда без репутации ты – ничто, жестокая месть становится твоим оправданием и спасением. И пусть Банни не замочил никого из тех, кто ограбил его людей, он понимал, что кузен Птенчика со своими корешами – которые и были целью Банни – услышат об этом и, надо думать, никогда больше не сунутся на северо-запад. Если не можешь ударить врага напрямую, ты наносишь удар по родне или друзьям, поскольку тебе надо сделать заявление. Ты не делаешь чего-то однозначно окончательного, того, что положит конец порочному кругу вражды; ты делаешь заявление, что ты беспощаден, чтобы враг тебя боялся, и не надо себя дурачить, что к этому дерьму применимы какие-то правила.

За пределами ЮК – скажем, в Центральном Лондоне или любом другом условно нормальном месте, – никто не слышал об этих нераскрытых убийствах, не видел зернистых фото в магазах в тени кварталов; ты садишься в автобус или метро и внезапно попадаешь в другую реальность, но все равно несешь с собой свое знание. И безумие в том, что эти постеры об убийствах висят в том единственном месте, где люди не станут сотрудничать с федами. Здесь все живут по принципу наеби закон, достань бумажку любыми средствами, грабь, стреляй, мухлюй, спускай деньги на грилзы с брюликами, понтовые «Ролексы» или типа того, натягивай мокрощелок, дуй шмаль до отключки, игнорь торчков, торчащих, словно мумии, на лестничных площадках, живи на скорости сто миль в час и не думай расслабляться, потому что никогда не знаешь, когда настанет твой последний день.

Такие, как Банни, кто просто заточен на разбой, воспитывают пацанов, показывая им, как жить, как быть беспощадными, как ценить только деньги и статус, и пацаны быстро схватывают, что в такой среде никакое насилие, никакое притеснение, как ни назови, не могут быть неправильными, ведь так устроена жизнь.

Жизнь жестока и внезапна. Закон – это лишь одна из форм местной власти. И не только в виде рейдов, которые здесь не редкость, но и как в тот раз, когда какого-то брателлу, переходившего дорогу, сбила полицейская тачка – это был тупо несчастный случай, но раньше всех на место прибыла бригада спецназа в серебристом «мерсе», ребята в бронежилетах, державшие пальцы на курках МП5, и только потом прибыла «Скорая».

И здесь почти никто не обращается в полицию – особенно когда дело касается избиений, похищений или ограблений, – типа, если ты толкаешь крэк или герыч на районе и пара чуваков приходят к тебе и грабят, врезав пушкой по башке, может, даже попытав утюгом или горячим чайником, ты не звонишь в полицию. Они и не почешутся, узнав, кто ты такой, чем занимаешься, потому что в их глазах ты отказался от права на защиту, встав на преступный путь. А кроме того, ты должен дать сдачи, должен отомстить, и даже если не сможешь вернуть лавэ или хавку, хотя бы защитишь свое имя. И, по-любому, не смей стучать. Никто из нас не доверяет федам, и если ты просто заговоришь с ними, ты уже стукач, а стукач – это мишень, и ты волей-неволей становишься жертвой. Сколько раз я видел на районе, как кого-нибудь избивают или пыряют, как его избитого в мясо поднимает с пола пацанва или друган сажает в своего коня и везет в больницу, а если кого не сильно побили, он просто идет в укромное место, приводит себя в порядок, мажет раны антисептиком, лепит пластыри и перевязывает футболкой, если не задеты важные органы или артерии, а затем заглушает боль шмалью и бухлом, копя в себе гнев. И поскольку к федам никто ни ногой, то и дело кого-то отлавливают и требуют выкуп у старших братьев, которых хотят пощипать, скажем, успешных толкачей, которые поднимают лавэ, но не выпендриваются, чтобы их грабили едоки, так что похищают их младших братьев, и приходится платить выкуп, так или иначе, и я знаю нескольких людей, с кем такое было, и ни один не доложил об этом, ни разу.

На автобусной остановке у Южного Килберна одно время висели постеры с рекламой Операции Трезубец, разъяснявшие, как контактировать с полицией анонимно. Был даже один постер с каким-то брателлой в луже крови, тянувшим руку к пушке, а над ним надпись крупными белыми буквами: «Молодой, Талантливый и Мертвый». Таких обращений не увидишь в богатых районах или в Центральном Лондоне, только в трущобах. Представь. Видеть такое дерьмо каждое утро, пока ждешь автобус в школу. До того как я стал жить в башнях, я проезжал мимо них на 31-м автобусе от родителей, рядом с Вестбурн-парком. Мне было интересно, что за жизнь у местных, что творится за этими окнами в массивных зданиях, сколько там разных историй. Чем живут эти люди? Кажется, такое место должно быть шумным и бурлить энергией, но это не так. Снаружи видишь только бетон, похожий на тихий пульс, размеренно стучащий в тишине, и окна, неразличимые между собой, грязные и пустые.

Маска

Возможно, дом – это не место, а просто неизбывное состояние.

Джеймс Болдуин, «Комната Джованни»

В семнадцать лет у меня была такая африканская маска, подарок друга семьи. Он привез ее из Конго, она была вырезана из какого-то темного дерева, с рельефными волосами в виде пальмовых листьев и прорезями рта и узких глаз; я не мог понять, сонные они, или грустные, или еще какие. Я ее поставил на книжную полку у себя в спальне, но всякий раз, как заходила мама, она говорила: мне она не нравится, зачем она тебе, она, наверно, проклята.

Пальцы у мамы вечно испачканы масляной краской. Она обкусывает ногти до самого мяса и пытается навести порядок, срывая лоскуты кожи, пока не пойдет кровь.

Я вырос в квартире, заваленной картинами и рисунками. Они не просто висели на стенах, но и стояли без рам за дверями, за диваном, загромождали мамину спальню и ее сознание. Отец, сколько я его помню, спал на диване, потому что их с мамой спальня была каморкой, хотя когда-то там стояла двуспальная кровать, но в какой-то момент ее сменила односпальная, и там же были шифоньер и комод, общий с отцом, а оставшееся место занимали мамины книги и бумаги, и наши с братом распашонки – она не решалась выбросить их. Я никогда не ласкался к ней в детстве, даже до того, как у нас начались проблемы, поэтому она называла меня «sassolino», что значит «камешек» по-итальянски, словно я был голышом, который она подобрала на берегу и положила в карман. Мама иногда кому-нибудь рассказывает, как она взяла меня шестилетнего в Национальную галерею. Мы провели там несколько часов; фактически мы там слонялись до самого закрытия. Она рассказывает, что я ходил от картины к картине и рассуждал о них, а за мной толпой ходили люди. Думаю, в последней части она преувеличивает, ведь она была так рада, что ее ребенок врубается в искусство. Помню, больше всего мне нравились такие большие батальные сцены, полные рыцарей, увлеченно убивающих друг друга.

Короче, мне было семнадцать. Я пришел домой после колледжа и не увидел маску. Я все перерыл и наконец нашел ее засунутой в раскуроченную вытяжку у себя в спальне. Она была ужасно исцарапана, в дерево въелись белила, а резные волосы забивала грязь и кирпичный порошок. Я пошел к маме в комнату и сказал, это ты засунула мою маску в вытяжку? И она сказала, да, и я сказал, зачем ты это сделала? А она сказала, просто захотела, она мне не нравится, а я сказал, нельзя причинять вред чьим-то вещам, а она сказала, еще как можно, и я сказал, хорошо, лады, взял и выбил ее вытяжку, и всю расхреначил, так что стало видно кирпичи за ней, и тогда я сказал, теперь мы квиты. Мама стала беситься, так что я сказал, ну нахуй, я сегодня перееду в Южный Килберн. Незадолго до того дядя Т сказал мне, у него в квартире освободилась комната, и я мог бы снимать ее, так что я знал, куда податься.

По-любому, мне пора было сваливать. У меня уже было несколько приводов, в том числе за оскорбление полиции прямо у нас под окнами, когда меня стопанули и я попытался смыться, поскольку при мне было перо и дурь. К тому же, хотя с отцом я всегда был ближе, чем с матерью, я отдалился от него, когда он забрал у меня нож-бабочку, едва я наловчился махать и финтить им по-всякому. На тот момент я ощущал себя дома у родаков только в плане воспоминаний и знакомого пространства. Моя кровать была моей, и деревянный стульчик рядом, и мои книги на полках, и диски, и шмотки в шкафу – все это было моим. Но в остальном мне там было некомфортно, хотя бы потому, что в гостиной все время играл на скрипке мой брат, Дэнни, часов по семь-восемь в день, так как он перестал ходить в школу, получив аттестат зрелости, чтобы строить карьеру скрипача, и мама говорила, гостиная должна быть его, но даже если Дэнни не играл по вечерам, нам с ним не разрешали оттягиваться и смотреть телек – мама сразу выключала его и говорила, встав перед экраном, что нам пора спать, даже если было только часов девять вечера или типа того. Повсюду валялись книги и старые газеты, и неоткрытые письма, и поломанные стулья, и старые игрушки, которые мама собирала не пойми зачем, – она это называла своим искусством, и эти груды только разрастались – зуб даю, у нас было, типа, три стола, сплошь заваленных ее бумагами, и их нельзя было трогать. А еще мне нельзя было слушать музыку у себя в комнате, если не в наушниках, потому что родаки терпеть не могли рэп или грайм, да что угодно, во что я врубался. Один раз, после очередной нашей ссоры, мама вошла ко мне в комнату, взяла все мои диски с рэпом, разломала их и бросила в ведро. На следующий день, пока я был в школе, она сорвала со стен у меня в спальне все постеры – Мобба Дипа, и Фокси Браун, и других рэперов, – после чего моя спальня стала, по сути, просто комнатой, где я спал. К тому же моя дверь была поломана – выбита вся верхняя панель, – так что закрывай не закрывай, без разницы. Но панель выбил я сам.

У меня в комнате висело такое баскетбольное мини-кольцо с эмблемой «Шарлотт-хорнетс», которое когда-то мне купила мама в Италии, на каникулах, и как-то раз, после ссоры, она сорвала его со стены, а потом взяла резиновый мячик и проткнула моим перочинным ножиком, так что мячик пшикнул и сдулся, и мама сказала, теперь видишь, видишь, что бывает, когда не слушаешь мать. Я прямо выпал в осадок и стал плакать жгучими сердитыми слезами, как маленький, а мама скорчила жалобную мину и такая, давай, поплачь, бедняжка, тебе должно быть стыдно, и тогда я стал фигачить по двери – бам-бам-бам – и выбил всю панель, от чего мне стало только хуже, ведь отец потратил немало с трудом заработанных денег, чтобы обустроить наше жилье и поставить во все комнаты деревянные двери. Он на самом деле вкалывал как проклятый, практически без выходных, рисуя для разных газет и изданий, и часто бывало, что за все выходные я не видел его, если только не просыпался где-то в час ночи и не спускался в кухню попить воды, и он там сидел за столом со стаканом минералки, притопывая в тишине и чертя по бумаге карандашом, выполняя очередной рисунок, который надо было сдать к утру. Он поднимал на меня взгляд, улыбался и говорил «ночны марек», что значит «сова» или «полуночник» по-польски, и тогда я обнимал его, чувствуя его пот и усталость, и шел спать. Утром он был на ногах с шести и открывал все окна внизу, даже зимой, и часто уходил раньше, чем я начинал собираться. Но дверь я так и не починил. Однажды я собрал сумку и ушел, хлопнув напоследок дверью, сквозь которую было видно мою комнату, и поспешил на выход.

У дяди Т вечно были перебои с горячей водой. Мыться приходилось по старинке, скрючившись в ванне и плеская на спину холодную воду, от которой я весь передергивался. Но в остальном меня там всегда ждал косяк с отборной травой, и тарелка жареных бананов, и яичница с грубым хлебом на завтрак, а на ужин козленок карри с рисом и фасолью и оладьи с соленой рыбой, от которых по двору плыл такой запах теплой соленой жарехи, перебивая сладковатый травяной дух, напоминавший замшелую землю, этот запах доминировал над всем и мягко растекался у тебя по переносице и векам. Не стану врать, что мне хорошо спалось после такой жрачки. У дяди Т был музыкальный центр, на котором он вечно крутил корни и регги, и рок-баллады, и приходили его друганы старой закалки, с пиратскими записями, и вся хата вибрировала от басов, пока они курили и балдели под музыку. Когда лавэ поджимало, обеды и ужины урезались до мясных консервов, которые дядя жарил с луком и белым рисом, но он всегда следил, чтобы я был накормлен. Ешь от пуза, сынок, говорил дядя Т, а если на кухне были его друганы, говорил, гляньте, как пацан наворачивает, не в коня корм, и все смеялись, потому что, сколько бы я ни съел, никогда не толстел, всегда был дрищом.