Ее сестра долго и тщательно сочиняла письмо сенатору, вычеркивая все фразы, подтекавшие кровью, как куски сырого мяса. Она написала:
И спросила в конце: «Вы считаете, все это слишком политизировано?»
Была ли малышка американкой? Если да, то почему? Потому что ее частички сложились из здешней пыли? Потому что она была невероятно амбициозной в стране невероятных амбиций? Потому что она родилась в государстве, которое так упорно отказывалось о ней позаботиться?
Письмо сенатору – с просьбой о помощи, о ночной сиделке, о дневной сиделке, о гарантированном осуществлении репродуктивных прав женщин, о реорганизации всей системы здравоохранения, о новой реальности, о чем угодно, хотя бы о чем-то и обо всем, – письмо сенатору так и не было отправлено. Откуда бы у них взялось время отправлять письма, если все их часы и минуты были заняты только малышкой?
«Я могу хоть что-то для нее сделать, – ответила она мужу, когда он спросил, почему она постоянно летает в Огайо этими дешевыми рейсами, о небезопасности которых недавно рассказывали в «Ночном контуре». – Одна минута значит для нее больше, чем она значит для нас. Мы не знаем, сколько ей отпущено времени. Я могу подарить ей свои минуты. – И добавила почти сердито: – На что я растрачивала их раньше?»
Жизнь с малышкой была чем-то похожа на дальнее путешествие, когда ты превращаешься в сплошной оголенный нерв, сплошное саднящее восприятие. Когда ты вся – обострившиеся пять чувств, что разливаются по незнакомой улице; когда ты вся – стук подошв по асфальту и горячие ладони, шелестящие, как бумага; когда ты струишься потоковой передачей мимо статуй местных Мадонн. Тот незабываемый секонд-хенд в Хельсинки, запах иностранных десятилетий на подкладке потертой кожаной куртки. Кофейня в Кливленде, где по радио шел повтор какого-то старого выпуска «Дисков на необитаемом острове», и владелец предупредил, чтобы она не брала второй детоксицирующий латте с активированным углем, потому что «он вымоет из организма все гормональные таблетки и она забеременеет». Мосты чужих городов, где ты подолгу стоишь, глядя на тусклые зеленые реки с их радужношеими утками, а потом пьешь эспрессо чашку за чашкой, пока между тобою и миром не возникает свободный обмен – беспрепятственный и пугающий, – когда ты открыта настолько, что в тебя может войти что угодно.
На праздники она вернулась к сестре. Запихала в духовку восемнадцатифунтовую индейку, побежала обратно к дивану, чтобы проверить малышкины мониторы. Щедро полила индейку пузырящимся белым вином, снова помчалась к дивану, чтобы сменить вес индейки на вес малышки. Разложила по высоким фужерам веточки чабреца и дольки груш – для коктейля под названием «Осенний», – она решила убиться, но создать праздничное настроение! Наконец, когда солнце уже садилось, они тоже уселись за стол, и малышка была рядом с ними, и они смотрели на цветы в большой вазе в центре стола, они следили за цифрами на мониторах, травянисто-зелеными и оранжевыми, как бархатцы – сердечный ритм, уровень кислорода, – и размышляли об изобилии и благодати.
Когда баюкаешь на руках крошечную малышку, у которой целый час не прекращаются судороги, можно включить телевизор и смотреть канал «Холмарк», где уже началась праздничная программа. У всех рождественских фильмов на «Холмарке» неизменно один и тот же сюжет: жизнь преподает суровой урок городской сучке, и у нее происходит полная переоценка ценностей… в канун Рождества. Городским сучкам всегда тридцать семь лет. Их глаза блестят от кокаина. И в самом конце они рады и счастливы, что жизнь все-таки преподала им урок, они рады остаться в родном городке, вместе с семьей.
«Прикасайтесь ко мне! Прикасайтесь! – настойчиво требовала малышка. – Прикасайтесь ко мне, я в темноте!»
В доме сестры обитал робот, который слушал их разговоры – круглосуточно, без перерывов и выходных, – наверняка их записывал и складировал где-то на сервере, на случай если в какой-то момент они все поубивают друг друга. Эти долгие месяцы мчащихся очертя голову слов будут вечно храниться в запасниках, вместе с тихими всхлипами,
В этот день в прошлом году они ходили на «Щелкунчика», и вечером, лежа в постели, она закрыла глаза, и балет продолжался – уже сам собой. Надежные, сильные руки партнера вновь и вновь поддерживали в полете порхающую танцовщицу. Музыка заполняла собой все пространство, воздух гулко звенел, как при драке подушками, но даже грохот оркестра не заглушал стука пуантов по доскам сцены, этого несуразного человеческого топота, превращавшего танец в образчик невероятной, нестерпимой красоты, так что зритель, сидевший прямо перед ней, не удержался и закричал «БРАВО!». Может быть, это и есть загробная жизнь, вдруг подумалось ей: ты закрываешь глаза, но балет продолжается сам собой, тела кружатся в танце, и большие заснеженные деревья опускаются с потолка на землю.
В канун Рождества она нарочно выбрала такой путь, чтобы проехать мимо фермерского дома, где ее прабабка держала своего первого сына прикованным к столбу во дворе. Ставни на окнах были черными, как вдовий траур. Сами окна – как беспощадные стеклянные прямоугольники. Промчавшись мимо, она увидела свою историю, увидела мертвый круг вытоптанной травы – радиус свободы ребенка, прикованного к столбу, – где он сидел целыми днями и делал единственное, что мог делать: смотрел на то, что ему было видно.