Полное и окончательное безобразие. Мемуары. Эссе

22
18
20
22
24
26
28
30

Соловьев получил должность профессора, стал мэтром, но периодически впадал в прострацию, входил в аудиторию, не узнавал студентов и испуганно спрашивал: «Какой курс?» Потом все-таки узнавал всех, успокаивался, правил рисунки и был ласков. Студенты его любили, но считали чудаком. Он был человеком из другого времени, из другого мира. Соловьев преподавал почти до девяноста лет и уже глубоким стариком любил на потеху студентам рассказывать, как Рубенс рисовал льва и при этом сам рычал львом. Потом Соловьев вспоминал Петербург, академию, Кардовского, Яковлева — и на глазах его появлялись слезы. Долголетие Соловьева было все-таки связано с его некоторыми добрыми делами. Он рассказывал мне, что в Сибири в седельных подсумках он возил священнический крест и небольшое Евангелие. Некоторых красных пленных от отпускал, заставляя их целовать крест и Евангелие, что они больше не повернут оружия против белых. Так делали далеко не все колчаковцы, на Соловьева смотрели косо и пожимали плечами: художник чудит, что от такого ждать? За боевые дела Соловьев был награжден двумя медалями: американской и английской, но он мало ими гордился, злясь на бывших союзников за пассивность. В довоенные годы, узнав, что княгиня Темирёва живет в Подмосковье и преподает в школе рисование, он стал постоянно ездить к ней, возить продукты и деньги, обучал рисованию ее сына от первого брака (он потом стал художником, но его арестовали и расстреляли). Куда-то выслали потом и саму княгиню, и ее след потерялся. Соловьев объяснял, что она не княжна, а замужняя княгиня по первому мужу. Соловьева на нее не навело ЧК, они случайно встретились в Третьяковке, и Темирева тихо, удивленно спросила его: «Это вы, Александр Михайлович?» Так встречаются на том свете. Меня почему-то эта встреча волнует и сегодня. Я знал несколько мужчин с такими роковыми судьбами, как у Соловьева. Это коллекционер Величко, Соловьев, Даниил Андреев, поэт Коваленский и еще один белый офицер, которого я знал очень давно и фамилию которого не хочу называть.

Став деканом факультета живописи, папаша стал наводить там элементарный порядок. Он требовал, чтобы студенты не пили водку в мастерских, не совокуплялись с натурщицами прямо на подиумах, собирали объедки своих нехитрых трапез и курили только в особых комнатах. За это студенты прозвали его КГБ-Смирнов, просто добавив к его инициалам еще одну букву. Папаша всегда ходил с тростью-дубиной и, когда злился, стучал ею по полу, студенты его боялись, были уверены, что он может этой тростью запросто ударить и по лбу. Раздражаясь, папаша багровел и имел устрашающий вид. Когда они с Соловьевым шли по коридору, студенты-коковцы жались к стенам. В те годы папаша уже отъелся и был довольно грузен. Соловьев хоть и постарел, но все время случайно отрывал дверные ручки и ломал двери, открывая их в другую сторону. В первые годы их появления в институте студентов учили рисунку без дураков, на уровне Петербургской академии, и появились такие крупные рисовальщики, как Жилинский, родственник князей Голицыных и внук царского генерала. Жилинского оставили преподавать в институте. В общем, все их годы пребывания в институте были мрачны, но довольно приличны. Единственным, кто безобразничал, был проректор Кузнецов. Он постоянно произносил такие речи: «Пикасса — яврей, Сязан — яврей, Писсаро — яврей, и все они яврей». Его своеобразный ивановский выговор передразнивали все студенты. Видно было, что слово «яврей» было для него синонимом предателя и негодяя, и он объяснял, что всех «явреев» сразу после рождения надо топить в поганых глубоких лужах. Кузнецов писал длинные голубоватые пейзажи, явно под Александра Иванова. Он подружился с президентом Академии Герасимовым, ездил к нему в мастерскую в чум, ел там плов, приготовленный Тамарой Ханум, и устроил в институт ее дочку Ванцетту. Водку, как старообрядец, Кузнецов вообще не пил, не курил. Под свою ответственность он оставил в институте ассистента Фалька Лейзерова, который перед ним пресмыкался, подавал ему пальто и надевал на ботинки галоши. И даже сделал

его профессором. Ежедневно вечером они вдвоем пили подаваемый секретаршей чай с лимоном, и если при этом присутствовал кто-то третий, Кузнецов непременно задавал Лейзерову свои традиционные вопросы: «Какое основное дело сделали «явреи» в истории?» И тот так же традиционно и бойко отвечал: «Распяли Иисуса Христа, и за это проклят их род до седьмого колена». Кузнецов довольно кивал и задавал следующий вопрос: «А кто такой выдающий себя за художника Фальк?» Лейзеров: «Гнусный пачкун и скрытый агент американского империализма». Далее следовал любимый вопрос Кузнецова: «А где теперь Роза Люксембург?» — «Ее утопили в канаве, как шелудивую кошку». — «А почему она не всплыла?» — «Потому что ей привязали к шее камень». И так продолжалось несколько лет. И Кузнецов, и Модоров, и Дейнека, и Корин, и другие внушали мне уже тогда отвращение и ужас. По-видимому, Кузнецова в молодости очень сильно унижали какие-то евреи-коммунисты, и теперь он, получив власть, отыгрывался.

Однажды Кузнецов рассказал папаше, как в Нижегородской губернии чекистские отряды во главе с евреями громили староверческие скиты и расстреливали наставников и чернецов.

Папаша Лейзерову руки не подавал и говорил, что он не может переносить, когда при нем унижают человека с его же согласия. В последние сталинские годы антисемитизм был государственной политикой, ненавидящие евреев люди повылезали из своих нор повсюду. Папаша еще по ВХУТЕМАСУ хорошо знал Фалька. Как-то они вдвоем сидели в очереди к зубному врачу, и Фальк спросил папашу: «Ну, как там Лейзеров?» Папаша пожал плечами, а Фальк улыбнулся и сказал: «Ты, Глеб, наивный, а Лейзеров — мудрец и всех нас пересидит. Я на него не обижаюсь, он и при мне был подлецом, и мне это даже нравилось. Я его тоже за подлость держал — он мне обо всем докладывал. С подлецами легко жить: знаешь, что не будет неожиданностей».

Кузнецов открыто заявлял, что при нем ни один «яврей» не поступит на живописный факультет. Но вот к скульпторам сухой немец Манизер принял Эрнста Неизвестного. Отец Манизера был немецким академистом, и сам Матвей Генрихович заполнил своими идолами всю Россию и станцию московского метро «Площадь революции». Лепил он с женой и тоже любил, как Герасимов, все делать сам, не доверяя ученикам. Свое дело он знал хорошо, но был скульптурный комфашист (хорошее слово я придумал, однако, — «комфашист», пожалуй, с моей Эрэфией пойдет гулять).

Сжившись со своей жертвой Лейзером, Кузнецов сделал его не только профессором, но и устроил его племянника (человека способного, но психически больного) на графический факультет. Папаша и Соловьев разогнали всех спавших со студентами натурщиц эпохи Грабаря и набрали огромных, за сто кило, кобыл с огромными тяжелыми грудями и задами, словно чемоданы. От одной из них стареющий Соловьев прижил дочку, которую холил и лелеял.

До войны институт находился в другом месте, и, говорят, там было даже уютно. Потом он переехал в мрачное здание в Товарищеском переулке за Таганкой, где, кажется, до революции была семинария. Помещения напоминали заводские цеха, всюду бродили мрачные, небритые, запущенные студенты, в основном живописцы, смахивающие на завсегдатаев пивных и опустившихся рабочих. В подвалах и во дворе стояли разрушенные статуи рабочих и героев революции, все было серое, казенное и мрачное. Все-таки каким отвратительным было официальное советское искусство! Сегодня так же отвратительно официальное государственное православие, заменившее агитпроп ЦК КПСС, — та же зловещая мертвечина и отчуждение от жизни.

Каждое черное дело Господь видит и воздает за содеянное. Наказал он за ночную сходку у нас дома и папашу. Каждый год мы ездили к художнику Василию Павловичу Шереметеву, ученику того самого грабаревского института, в Новодевичий монастырь на крестный ход. Было красиво, звонили в колокола, и до утра мы разговлялись и трапезничали в башне у Шереметева. Папашу с его бородой, тростью и черной шляпой (у него была внешность депутата царской Думы от партии кадетов) сфотографировали чекисты и передали в райком. Модорова там спросили: «Почему религиозный фанатику вас декан и воспитывает молодежь?» Модоров и Кузнецов с неудовольствием, кряхтя и сопя от злобы, попросили папашу уйти, что он и сделал. Спустя пару лет Модоров хоронил в селе Мстёра свою мать, зашел за гробом в церковь и по привычке перекрестился. И его тоже как религиозного фанатика попросили уйти по собственному желанию с ректорской должности.

Папаша вскоре возглавил кафедру рисунка в педагогическом институте и взял к себе Модорова профессором-консультантом. Кузнецов остался и сделал Лейзерова деканом живописного факультета. Потом, при воцарении Хрущева, Кузнецов с его «явреями» стал излишне одиозен и сам ушел работать в отдел методики Академии художеств, где активно сотрудничал с Элием Михайловичем Белютиным, полуевреем, выдававшим себя за поляка, и его антисемитизм как-то улетучился.

После всех этих дел в Суриковский институт поступил я, на графический факультет, где занимался линогравюрой и литографией. Об этом периоде и тогдашнем институте надо писать отдельно. В мое время в институте преподавали какие-то серые МОСХовские люди и из приведенных Соловьевым реалистов уже никого не осталось. Искусствовед Алпатов, ведший историю искусств, у которого диапозитивами ведал Васька-фонарщик, то есть авангардист Василий Ситников, говорил о времени Модорова, что это был век Перикла, такой там был потом упадок.

Учась, я несколько раз видел Соловьева на улице: он шел, выпучив глаза, думая о чем-то своем и давя прохожих своей тушей. Я к нему, конечно, не подходил. Раз в институте он меня окликнул: «Лешенька, неужели это ты? Как ты возмужал, однако! Почему не заходишь ко мне на Масловку?» Я не заходил, так как увлекался тогда совсем другим, да и боялся я его и его ауры. Внутренне, интуитивно я ждал его смерти. Потом я о нем забыл надолго. Он давно уже был для меня тенью моей юности и детства, но я его любил и люблю по сей день, это чувство выше нас и иррационально.

Умер Соловьев глубоким стариком, все его ранние ученики о нем напрочь забыли, и его очень пожилая вдова Нина Константиновна мне позвонила и попросила отобрать для выставки его работы и надписать сзади фамилию, год и название. Что я и сделал. Многие пейзажи я помнил. Нина Константиновна подарила мне связку его щетинных кистей, которые я со временем истер, потом она предложила мне графинчик водки и закуску, и мы помянули Соловьева. Сама она почти не пила и говорила, что если бы не она, Александр Михайлович спился бы и умер под забором. И еще она рассказала, что он часто во сне, не просыпаясь, плакал, как ребенок, и она его будила, и он, просыпаясь, говорил: «Я не хотел, не хотел, Нина!» Вспоминала она и их омский кафешантан и как английские и французские офицеры уговаривали их бросить Россию, уехать в Париж или Лондон.

От этюда Соловьева на память я отказался — мне было бы тяжело видеть его у себя на стене.

2005 г.

В кругу судеб. Из времен Фалька

Известна фраза советского рабочего, напечатанная в одной из газет во время травли Пастернака за его «Доктора Живаго»: «Роман Пастернака я не читал, но за его предательство я его осуждаю». Я Фалька практически не знал, но дважды видел его еще при жизни и оба раза разговаривал с ним: один раз в магазине, второй — когда он показывал свои холсты одному обществу.

Ходивший к нам в дом Василий Павлович Шереметев — Вася, как все его называли, — знал Фалька по Суриковскому институту, в Козах, в довоенные годы, Фальк хвалил Васины работы и считал его одним из самых талантливых студентов. В войну Васю призвали в армию рядовым, и он честно прослужил до ее конца, помня боевые традиции своей семьи. Но фронт измотал его психологически, он перестал спать, и у него, по-видимому, проявилась наследственная психическая болезнь, свойственная представителям многих древних родов. В поведении Васиного предка графа Николая Петровича Шереметева, театрала, меломана, строителя останкинского театра и содержателя сераля крепостных актрис, женившегося на Параше Жемчуговой, было уже очень много странного. После петровского фельдмаршала Бориса Петровича род Шереметевых больше не породил ни одного крупного государственного деятеля или военачальника — только художников и музыкантов, и все с большими странностями.

Во время осеннего наступления вермахта на Москву всех мужчин Суриковского института построили во дворе тогдашнего помещения на Собачьей площадке, за театром Вахтангова, раз* делили на роты, вьщали старые трехлинейки и повели пешком на передовую. Впереди шел князь Чегодаев — искусствовед с европейским образованием, знавший несколько языков, происходивший из военной семьи.

Роты суриковцев немного повоевали, часть из ополчения призвали в настоящую армию, а часть вернулась на Собачью площадку рисовать толстозадых натурщиц и малевать плакаты против немцев. Насколько мне известно, живописный факультет не эвакуировали из Москвы в Ташкент, как, например, МИПИДИ (Московский институт прикладного и декоративного искусства). А вот факультет графики во главе с Фаворским и Чернышевым жил одно время в Средней Азии и рисовал верблюдов и мечети.