Полное и окончательное безобразие. Мемуары. Эссе

22
18
20
22
24
26
28
30

В Перцевском доме поселились трое художников-сезанни-стов — Куприн (из дворян), Рождественский и Фальк. Куприна я хорошо помню: стройный, поджарый, с небольшой бородкой, чисто офицерской наружности. Он писал всякие крымы: тополя, татарские сакли, фиолетовые горы, тусклые луны, минареты, а также натюрморты с кактусами, алоэ, кувшинами, персиками и грушами. Фигур я у него не видел. И все — с оттенком сезаннизма, суховато, стилизованно, вполне по-европейски. Вообще-то сезаннизм — это набор приемов, в который входит кристаллизация предметов, особая система асимметричных мазков, а также особая гамма. Есть варварский сезаннизм раннего Кончаловского, Машкова, Лентулова — смесь русского лубка с сезаннистскими приемами. Беда русских сезаннистов в том, что они перестали наблюдать живую природу, надевая на себя чужие очки. Такими был переполнен ВХУТЕМАС. Потом они стали плохими соцреалистами. Русский сезаннизм — это униформа: «мы враги всего остального». Конечно, как массовое движение сезаннизм мне не нравится. Сам Сезанн был патологическим типом с особым видением цвета. Но при чем здесь вся провинциальная Восточная Европа, которая тащит на себя его одежды? Это как если бы вдруг стал популярным какой-нибудь заика и все вокруг тоже начали бы заикаться. Скульптор Джакометти, каждый день обедавший с Пикассо, говорил: «Он был монстр». Монстры должны быть штучны, и Сезанны — тоже.

Фальк преодолел налет сезаннизма и уже в двадцатые годы стал самим собой. У Куприна был приятель, скульптор Кардашов, лепивший голых натурщиц и зверей несколько в стиле Матвеева. Матвеев высекал статуи в стиле Бурделя и Майоля, но более стилизованно и ближе к статуям Модильяни. Он автор надгробия Борисову-Мусатову в Тарусе: мертвый мальчик на квадратном камне. Второй сезаннист, Рождественский, писал заросшие мхами северные леса, деревни, заборы, лодки — все дикое, заброшенное, безлюдное. По цвету все красиво — северные яркие закаты, белые ночи. Я, конечно, видел Рождественского на вернисажах, но не запомнил.

Вся эта троица была одного возраста, поклонялась одним богам, жила одинаково бедно и в прошлом имела отношение к «Бубновому валету» и ВХУТЕМАСу. Дарование этих живописцев было приблизительно равноценным, но в сталинские годы и Куприн, и Рождественский стали реалистичнее, а Фальк остался верен себе, фактически вступив в эстетическую оппозицию к сталинской псевдореалистической живописи. И потом, Фальк был очень последовательным евреем, чего отнюдь не скрывал, двое же его коллег-славян имели другие корни и в силу инстинктов гнулись перед властью.

«Бубновый валет» давно развалился, Кончаловский и Осмеркин капитулировали перед соцреализмом, а Фальк законсервировался в стилистике начала тридцатых годов. Соцреализм Кончаловского и Осмеркина очень далек от соцреализма, но они хотя бы не деформировали изображаемое, как это было раньше. Зрелый Фальк вообще не деформировал предметы, его интересовало совсем другое: передача при помощи живописи определенного психологического настроения. Осмеркин уже в пожилые годы влюбился в молодую красивую женщину, женился на ней, но от плотских утех его стало парализовать, и он вскоре умер, волоча последние годы ногу и опираясь на палку. Фальк всю жизнь женился и разводился, объектами его привязанностей были в основном еврейки. После его смерти образовался целый коллектив вдов Фалька, но про детей от них что-то не было слышно. Может быть, в поздние годы детей у Роберта Рафаиловича быть уже не могло, и браки носили, так сказать, околополовой характер. Муж сестры моего деда по отцу, черноглазой красавицы, бывший царский полковник и врангелевский генерал, тоже после смерти тети Маруси женился очень много раз, и детей у него тоже не было, по-видимому, он производил со своими дамами различные манипуляции и был весьма оживлен в их присутствии. Из семейных источников было известно, что как мужчина он давно и полностью износился. Умер он восьмидесяти трех лет, оставив после себя сорокалетнюю вдову с плотной фигурой. Но я думаю, что фальковские вдовы имели совсем другую основу: они были поклонницами его таланта и брали на себя домашнюю работу, чтобы облегчить ему жизнь. Кое-кого из них я видел, и у них у всех стены квартир были завешаны работами Фалька. Это была такая должность и звание: «вдова Фалька».

Так как в условиях большевизма были уничтожены и русская церковь, и русское искусство, то я начал интересоваться еврейским, но не официальным, а национально еврейским, и как-то посетил вдову режиссера еврейского театра Грановского. Ей, бедняжке, машиной отрезало ногу, а муж эмигрировал с другой актрисой. Она была очень мила, типичная, в прошлом красивая, актриса, но никаких материалов о своем муже не имела. Она жила с сестрой, одной из «вдов Фалька», на стенах, конечно же, висели его картины, но довольно второстепенные. Есть, как говорят в Одессе, две разницы — между советским русским искусством и просто русским, между русскоязычной советской литературой и постсоветской, между русскоязычной еврейской литературой и просто еврейской. От всего этого идут совершенно разные запахи, часто достаточно тяжелые и зловонные. Очень многие современные пишущие всячески прикрываются мертвыми позеленевшими телами Толстого, Достоевского и Чехова. Сейчас, словно в предчувствии апокалиптических времен, есть тенденция выработать всемирную философию, всемирную литературу, всемирную живопись, чтобы всюду все было одинаково. А я люблю продукты с национальным душком и сочувствую людям, громящим «Макдональдсы», где одинаково, как пелось в советской деревенской частушке, «от Москвы и до Калуги все танцуют буги-вуги».

Вася Шереметев сдержал свое обещание и месяца через два после нашей встречи с Фальком в магазине зашел ко мне и сказал: «Завтра, Алеша, приходи к трем дня на паперть храма Ильи Обыденного, и мы пойдем в Фальку. Я веду к нему одного академика с семейством. Академик очень богат и может заказать ему свой портрет. Так хочет его жена, она собирает живопись».

Дело было в пятницу, перед субботней службой. На паперти и под колокольней храма Ильи Обыденного, располагавшегося прямо за домом Перцева и единственного в центре Москвы не закрытого и не снесенного большевиками, с двадцатых годов собирались перед службой с Воздвиженки, Остоженки и Пречистенки «бывшие» — в основном старики с палками, женщины всех возрастов с испуганными лицами, а также различные религиозные молодые люди с просветленным, на грани слабоумия, отстраненным от всего земного выражением чуть блуждающих глаз. Эти молодые люди во время службы усиленно крестились, падали на колени, целовали образа. Большинство из них впоследствии стали священниками и псаломщиками.

В тридцатые годы этот приход вообще захватили церковные оппозиционеры — «непомнящие», то есть не молившиеся о благополучии советской власти. Долгие годы настоятелем храма был священник, дружно живший с «бывшими» и сам предупредивший их, что «стучит». Именно он рассказал о том, как после войны приходил к нему исповедоваться старик, в прошлом зубной врач, и он признался, что чекисты заставили его ввести патриарху Тихону через десну яд, от которого тот через три часа тихо умер. На Большой Лубянке, в переулке, ведущем к Рождественскому монастырю, на первом этаже углового дома с эркером долгое время работала чекистская лаборатория, где на заключенных испытывали различные яды. Руководил лабораторией Глеб Бокий, расстрелянный потом своими как опасный свидетель. На его дочери был женат старый диссидент и один из основателей «Мемориала» Лев Разгон. Бокий был выдающимся садистом и изувером. Садистами и людоедами среди первых большевиков были не все, поначалу многие выглядели внешне прилично и добродушно. Но принципиально палачами являлись абсолютно все, включая пучеглазую идиотку Крупскую и ленинских сестер-калмычек. Вся эта банда держалась только на одном чувстве — желании физического уничтожения семьи Романовых, дворянства, буржуазии и, конечно, «долгогривых», то есть попов, особенно ненавистных этой кровавой мрази. Все эти марксистские и народнические шакалы готовились к роли массовых убийц еще с гимназических времен. Живя во Франции, Ленин с женой специально объездил на велосипеде и обошел пешком те места, где якобинцы казнили свои жертвы (ах, милая демократическая Франция!).

В храме Ильи Обыденного большевики надолго оставили островок свободомыслия — чтобы был полигон для сыска и наблюдения. Мне не нравился этот храм, его восторженные прихожане и тем более настоятель, и я редко туда ходил. Но в ожидании служб познакомился там с одним старичком — искусствоведом Дурылиным, автором книг о Нестерове. Он жил напротив храма и в солнечные дни выползал в церковный дворик погреться, но в храм не заходил, сидел на лавочке или под колокольней. Узнав, что я учусь в художественной школе, Дурылин подарил мне цветную дореволюционную открытку — репродукцию с Нестерова и подписал: «Алеше от собеседника по церковному дворику. Дурылин». Много лет спустя я узнал, что старичок-искусствовед был одной из ключевых фигур катакомбной церкви, ее епископом, хранителем многих тайн и архивов, которые он где-то прятал. Только недавно начали кое-что о нем печатать. Со мной Дурылин вел разговоры о том, что православие в России вскоре вообще умрет, и я проживу жизнь в полностью безбожной стране. К сожалению, так и оказалось. Показательно, что, кроме моего имени, мой собеседник ни о чем меня не спросил — ни фамилию, ни из какой я семьи, ни об отношении к православию. Узнал лишь одно — живы ли мои родители. Я тоже его ни о чем не спрашивал. Мы оба не хотели конкретности общения: просто вечер, церковный дворик, голуби, остов Дворца Советов, чекисты, попы, продавшиеся мерзавцам. Я давно отношусь ко всему современному миру как к большой мусорной свалке, в которой, словно сороки, собирающие блестящие пуговицы и пивные крышки, роются люди, забывшие, для чего они родились. Я и сам напоминаю себе порой сошедшую с ума птицу, которая кружится над ускользающей из памяти темой — живой Фальк.

Я посещал район взорванного Храма Христа Спасителя как очередное место русской скорби. Пока существовали яма с останками Храма и даже построенный на ее месте хрущевский бассейн — была надежда. Но когда там воздвигли лужковский бетонный объект — надежда умерла, все кварталы вокруг застыли в безмолвии, как руины Помпеи. И Фальк, и его друзья-сезан-нисты, и Дурылин, и Вася Шереметев были последними третьеримлянами, бродящими среди развалин, словно персонажи Пиранези. К концу двадцатого века их всех уже не было на свете. Скоро вымрет поколение мужчин, родившихся в тридцатые годы и знавших их, и наступит полная немота и духовное одичание. На территории России некому будет помнить, что когда-то здесь была хоть какая-то не эрзац-культура.

Мое свойство самому не идти на контакты, но поддерживать их, когда они возникают сами, давало результаты. Помню, сидел я на лавочке около Пушкинского музея, а рядом со мной сидела Анастасия Цветаева, милейшая старушка, мечтавшая замолить грехи своей сестры и ее мужа Сергея Эфрона, бывшего врангелевского офицера, занявшегося в Париже убийствами по заданию ЧК. И сама Цветаева повесилась, и у Эфрона в семье вешались, и вообще эта революционная эсеровская среда была для лубянских пиявок любимым болотом, где они выискивали себе очередные жертвы. Я не люблю русскую поэзию, ее серебряный (почему не оловянный?) век, и только несколько стихотворений Лермонтова, Алексея Толстого, Тютчева и Есенина меня радуют. Наша великая поэзия — это поэзия русского колониального империализма и поддержания нашего простонародья в скотском состоянии. Наши поэты — сплошь славянские Киплинги. Лучше бы помещики строили дороги и больницы, а не писали, как Фет и другие, о соловьях, липах и зарослях сирени. Глядишь, и большевиков бы не было как таковых…

В назначенное время к паперти Ильи Обыденного подъехал черный ЗИМ, следом за ним — небольшая иностранная машина-малолитражка, в которой сидели грузный мужчина с красным апоплексическим лицом и крашеная блондинка со вздернутым носиком. Из ЗИМа мне махнул Вася: «Иди, пора!» И я отправился на квартиру Фалька. Долго звонил, пока мне не открыла будущая вдова с явно потревоженным лицом. Я представился: «Я с Васей Шереметевым и академиком». Будущая вдова неприятно дернула щеками и проводила меня наверх. Там я застал довольно безобразное и унизительное для любого человека зрелище (я смолоду, как сын казачки и внук казачьего атамана, ненавижу всякое унижение человека человеком): академик сидел в кресле, на его коричневом пиджаке красовалась звезда Героя социалистического труда, Фальк с особенно грустным лицом показывал ему портрет какого-то интеллигента тоже невеселой наружности. Академик распинался: «Нет, мне такой портрет не подходит! Ко мне домой приезжают маршалы, генералы, члены правительства, а вы меня селедкой посиневшей изобразите. Если Елена Николаевна решили у вас полотно купить, то покажите что-нибудь повеселее и поярче. Вот мы тут недавно к академику Кончаловскому ездили — вот у него цвета повеселее и поярче. Мы у него купили натюрморт с сиренью на солнечной террасе». Фальк стал показывать парижские пейзажи с барками, какую-то московскую речушку с кустами. А академик разливался, как на партсобрании: «Ну вот эта еще куда ни шло, тут бы еще двух пионеров с удочками подрисовать — совсем хорошо было бы». Он обратился к Васе: «Шереметев, ты бы мог подрисовать двух пионеров с удочками?»

Мне стало совсем тошно, я сказал Васе: «Знаете, Василий Павлович, я вас буду ждать на паперти» и попросил будущую вдову проводить меня и запереть дверь. Фальк улыбнулся мне вслед и помахал пропахшей скипидаром рукой. Ненавижу, когда унижают нищих художников, и вообще в СССР при большевиках это проклятая профессия. Чтобы заниматься живописью, надо быть или принципиально нищим (о Филонове я тогда не знал), или очень богатым человеком. Вот в России богатый купец Остроухов писал пейзажи, или помещик Венецианов изображал своих крепостных.

Мы договорились с Васей после всего на той же паперти немного посидеть и выпить. Вася оправдывался: «Я и не знал, что академик такой хам, его супруга Елена Николаевна купила у меня пейзаж, я туда на этюды ездил — у меня друзья — их соседи по даче».

Приблизительно через полчаса на паперти показался Вася вмесге с гравером по линолеуму Илларионом Голицыным. Мы были крайне возмущены поведением академика, привыкшего по-хамски обращаться с людьми. Но за пейзаж он заплатил довольно приличную сумму, Фальк остался доволен — к унижениям со стороны советской системы и ее представителей он, наверное, уже привык.

Иллариона я встречал в одном религиозном катакомбном доме. Он принадлежал к дмитровским Голицыным, с которыми, так получилось, наша семья была в очень далеком родстве: в Россию при каком-то из царей Иванов выехал Булгаков, потомок князя Ольгерда. Один из Булгаковых носил кличку Голица (то есть рукавица), и от него завелись князья Голицыны. Моя прапрабабка была Булгакова, носительница древней фамилии и наследственной шизофрении. Булгаковы в России не стали князьями, а вот Голицыны хорошо прижились при дворе и размножились. Я знал, что Илларион Голицын — ученик Фаворского и хорошо рисует в стиле своего учителя твердым карандашом на хорошем ватмане и режет гравюры. Внешне он был похож на большого еврея — сутулый, черноволосый, в роговых очках, немного гундосящий, — в общем, то, что называется «губошлеп». Хотя, конечно, никакими евреями в их семье и не пахло, у него была сильная кровь графов Майендорфов из прибалтийских немцев, и, насколько я помню, дед Голицына по матери, генерал, был командиром всего петербургского гвардейского корпуса и был близок к последнему царю.

Голова у Иллариона была посажена неудачно, роста он был большого, с сильно развитой грудной клеткой. Я говорю о нем в прошедшем времени потому, что недавно его тело обнаружили в морге среди неопознанных трупов: вероятно, Иллариона ограбили и избили бомжи и бросили умирать где-нибудь на помойке. Родные долго не могли его найти. Сейчас в Москве могут зарезать за бутылку водки, мобильник или куртку. Фактически многие районы захвачены урками всех поколений начиная с подростков, и миллионы беспризорных детей вскоре превратят Эрэфию в урочье царство.

Смерть Голицына, крупного линогравера и доброго малого, напоминает ранние годы революции, когда интеллигентов могли затоптать насмерть за надетые очки, пенсне или шляпу. Мне рассказывали, как в Петрограде матросы-кокаинисты остановили трамвай и проверили всех пассажиров: у кого руки были в мозолях — отпустили, остальных расстреляли из пулемета из стоявшего рядом грузовика.

Голицыны, выселенные из Москвы в Дмитров, за сто первый километр, сохранили много семейных раритетов. Не меньше их было и у Шереметева, но он их прожил за бесценок, когда к нему подваливал с коньяком антиквар Вишневский. Один подлинный Рембрандт из шереметевского собрания — портрет юноши — оказался у Вишневского, а другой — библейская сцена — бесплатно перекочевал в Пушкинский музей. Дело было так: при выселении Васи из башни в Новодевичьем Фурцева вызвала Васю и сказала: «Хотите остаться в Москве и получить квартиру напротив парка культуры на Фрунзенской набережной — добровольно жертвуйте Рембрандта, иначе заселим вас в бараки». После смерти Вишневского государство ограбило его, отняв все произведения западной живописи, а из русской создав музей Тропинина.

Совсем недавно снова вспомнил про семью Голицыных в связи с очередным сожжением огромного дворца в Гребне-во — их подмосковного родового имения, случайно уцелевшего в революцию. Недалеко от Гребнево сгорел киноархив, располагавшийся в бывшей церкви, и после пожара здание передали патриархии. Одни мои знакомые художники взялись привести церковь в порядок, смыли копоть — и обнаружили живопись 19 века. Но у них не хватило умения дописать погибшие части, и они обратились ко мне. Дело не вышло по деньгам, но волею случая я снова был в Гребнево. Там уцелели два роскошных, не сельских, а столичных собора с великолепными резными иконостасами, один из которых строил Старов. Туда возят иностранцев, и рыжеватый батюшка на хорошем английском проводит экскурсии. А в дни моей юности там служил священник, оппозиционный патриархии, лагерник. В те времена дворец Голицыных, достроенный Бибиковым, с оградой в стиле казаковской готики, был режимным лубянским объектом, обнесенным колючей проволокой, с вышками, на которых сидели автоматчики. Чекисты по всей Европе выкрадывали ученых и, накачав их наркотиками, вывозили в СССР, где заставляли работать на себя. Вышел человек в кафе — и пропал навсегда и объявился в Гребневском дворце. Когда сталинский режим вместе с Берией и Меркуловым загнулся, ученых увезли куда-то подальше, а обслуга потом говорила, что некоторых особо обиженных ликвидировали. Среди этой обслуги были горничные — красивые грудастые и задастые тетки, постоянно лазившие к ученым в койки. Этих фигуристых теток Гребневское население называло «коровьими мамками». Когда я был в Гребнево последний раз, дворец стоял без окон, его охраняли две пожилые женщины. А потом его сожгли. Новые русские (а фактически старая номенклатурная райкомовская и обкомовская сволочь) создали особые разгромные команды, которые ездят по бывшим усадьбам и при помощи современной техники разбивают на кирпич для забутовки уцелевшие помещичьи дома 18–19 веков, записанные как памятники архитектуры. И население это радует: выжечь последнюю память о помещиках, чтобы, не дай бог, не вернулись. В Восточной Пруссии тоже разбили все уцелевшие немецкие замки и дворцы. Эмигранты создали организацию, которая занимается консервацией разгромленных церквей, устраивают в Париже благотворительные балы и на эти деньги кроют крыши и штукатурят разломы стен, чтобы население прекратило растаскивать церковные стены на фундаменты.