Полное и окончательное безобразие. Мемуары. Эссе

22
18
20
22
24
26
28
30

Что, собственно, за публика топталась в ожидании расстрела на Сенатской площади? Судя по всему, порядочные люди: платили карточные долги, стрелялись исправно на дуэлях, были галантными любовниками. И только. Что они знали о России? То же, что и все в Петербурге. Не сильно секли своих крепостных девок, хотя их и брюхатили. Вернулись после ссылки в свои имения благородными старцами. Все очень похоже на Польшу. Та же слащавая сентиментальность, недомыслие и бесполезная храбрость. Программа? Да та же, что и в Польше, — шляхетско-дворянская республика. Вместо одного Николая Палкина — десять тысяч. И у всех нежные дворянские профили, усы и эполеты.

Конечно, их жалко. Но и только. Их оплакал карточный шулер Некрасов. Их любил Герцен. Их внуков русские мужики уничтожили под Перекопом. Белая Вандея гражданской войны могла бы видеть в них своих героических предшественников. Но не увидела из-за своей политической тупости. Дворянская революция. Александр Второй сполна выполнил их программу. Будь их внуки на их уровне, они бы намного раньше расстреляли Распутина, посадили бы в Петропавловскую Николая и Александру, заключили бы с Германией сепаратный мир и не допустили бы Октября, установив в России правление офицерской хунты. Но их внуки были намного глупее их. Вот, собственно, и все о декабристах.

Радищев — фигура трагическая. Он своей судьбою почти на два столетия показал, как должно обращаться в России любое правительство с писателем, позволившим себе сказать правду. Его, беднягу, морили, морили — недоморили, потом отпустили и обещали снова начать морить, когда оказалось, что он не утратил умственных способностей. «Путешествие» его книга слабая, но с пафосом и восторженностью, книга, несомненно, достойная и честная. Перед Радищевым всем русским, берущимся за перо, надо снять шапку. Ведь никто из русских в России не застрахован от судьбы Радищева, если он вдруг перестанет лакействовать и посмеет сказать правду. Пожалуй, во всей русской литературе есть только две обличительные нелитературные книги, все-таки вошедшие в литературу. Это «Путешествие» Радищева и «Сахалин» Чехова. По скрытому темпераменту и чистой правде они похожи. Проживи Чехов еще лет двадцать — и его судьба была бы похлеще радищевской. Радищев не вынес тяжести звания российского литератора, покончил с собой. Вспоминая Радищева, каждый пишущий должен помнить, что чаша с цикутой может быть и его выходом, и притом самым желанным. Выходом чести

* * *

Читал «первейшего» советского писателя Алексея Толстого. Враг. Принципиальный враг. Он до мозга костей материалист и хулиган. Очень талантливый разнузданный хулиган. Он таким законченным материалистом был задолго до революции. С самого начала. Русские эмигранты первой волны вопили, что Толстой продался большевикам. Так он им вовсе не продавался, это было взаимное стремление одной утробы к другой, заволжской Бойстромовской и мужицко-совдеповской. От обеих утроб плохо попахивает — хамством. От утробы Толстого с толстовским заволжским посапыванием, переваривающим историю России, попахивает не только хамством, но и заведомой чисто большевистской профанацией.

Какие бы трагические эпохи ни описывал Толстой, все он сводит к к историческим анекдотам, правда, расцвеченным талантливейшими деталями быта. Получается не живая история, а паноптикум, и весьма материально убедительный. Алексей Толстой — это действительно новатор в русской литературе. Что же он ввел качественно нового в русскую литературу? Во-первых, развязный, наглый тон всесветного хулигана, оскверняющего все, к чему он прикасается. Второе — это элемент скрытой порнографии. Рядом с ним Арцыбашев, Каменский — идеалисты-мистики. Эротика Толстого отдает конюшней, а не мистикой пола. По сравнению с Толстым Горький — высокий идеалист русской культуры девятнадцатого века. Впрочем, несмотря на разменное употребление Горького в нашей совдеп-эдемии, Горький держит в кармане ницшеанский кукиш либерального толка, и вообще он хоть и «столп» и все прочее, а в собственно писательской практике пишет по-русски обстоятельно и прочно. В общем, он, конечно, по всем своим писательским замашкам и по отношению к литературе совсем не советский писатель, а своего рода искатель сверхчеловеческих идеалов в русском мужике. В совдепии Горький, конечно, разочаровался. А вот Алексей Толстой, которого Горький поселил в своей дворницкой, носил не только личину допотопного дикого барина, закусывающего водку клюквой и валяющегося неделями на пуховых перинах своих крепостных дунек и палашек. На самом деле это была только удобная личина, позволяющая ловко хапать гонорары и авансы и изображать перед Сталиным стоящего на задних лапах медведя с блюдом «хлеб-соль», вроде тех, что когда-то стояли в прихожих особняков, где на их подносы клали визитные карточки. Алексей Толстой прекрасно ужился в лакейской советской литературы, потому что он сам в душе лакей, любящий хватать с барского стола жирные куски и, чавкая, их пожирать. Те, кто видит в Толстом певца ущербного дворянства, вроде Терпигорева или же Бунина, глубоко заблуждаются: утех трагедия на фоне чудачеств, а у Толстого — буффонада смешных уродств с подчеркиванием гнусно-похотливых моментов.

* * *

Много пишут нелепостей об Антоне Чехове. Мало кто хорошо понимает этого писателя и его современность и злободневность. Антон Чехов — это особое явление, а потому он и современен. Много пишут о патологии Достоевского. Чехов во сто крат патологичнее Достоевского. Рядом с Чеховым Бунин — здоровый кобелина-дворянин, грешащий по гумнам с девками и трескающий на псарне водку. Бунин не интересен, когда он пишет о людях, — он писатель «интерьерный»: усадьба, лес, дождик, и человек у него — часть обстановки, обретающий значимость только после смерти. О живых Бунин не умел писать и не понимал их. Сколько ни читай Бунина, никогда не почувствуешь своей плотью чужой жизни, скрытых пружин ее. Бунинские женщины — манекены, объекты сексуальных потребностей половых психопатов, в основном дворянско-мужицкого происхождения. Очень жаль, что у Бунина не описаны случаи некрофилии и скотоложеств, в этих жанрах он не имел бы соперников.

Чехов же, напротив, весь трепетно, таинственно живой. Его персонажи живут мучительно одинокой, полной таинственных порывов жизнью. Им все тягостно, им все трудно, они полны неосознанных импульсов и желаний. Они — сама тайна отдельного человеческого существования. Чехов откладывал частицы себя в раковины чужих судеб, и они превращались в жемчужины лучшего и правдивого, что когда-либо написано о людях. Ни до, ни после Чехова никто не писал такой страшной и мучительной правды о жизни людей. Рядом с ним Мопассан грешит фарсом и скрытой тенденцией недоброжелательства к двуногим. Чехов же величественно прост: «Я несчастен и одинок. Одиноки и вы. И никто ни меня, ни вас никогда не поймет». И не понимают, и не понимали. А теперь, среди общего литературного гниения и подавно понимать не хотят. Отстраненность жизни человека от мертвенно-прекрасного величия природы — основная тема его творчества. Как мучительно и страшно копошатся души его персонажей среди величественной и милой среднерусской природы. Какое страшное противоречие. Невольно вспоминается раненый князь Андрей и бездонное небо Аустерлица. Чехов бессмертен. Доживи он до наших дней, он так же бесстрашно писал бы о дикости современной цивилизации, о варварском одичании, о потопе порнографии… Чехов — единственный, кто бы смог написать правду о русской революции, без тенденциозных вывихов влево и вправо. Чехов честен. Правда, он о многом молчал. Молчал не потому, что не знал, а потому, что знал слишком много. О русской революции и революционерах Чехов знал очень хорошо, но не писал — только в одном, не изданном в СССР, письме к Суворину он пишет о социал-демократах, об их самодовольстве, невежестве, о тех порядках, какие они установили бы в русской литературе. Не буду дословно цитировать, так как под рукой нет оригинала, а большевики его никогда не издадут.

К числу советских легенд о Чехове относится и легенда об идиллических отношениях его с МХАТом. У Чехова действительно были близкие отношения с Немировичем-Данченко, литературно тонким человеком, почитавшим его драматургию, и с некоторыми актерами труппы, например, с Артемом. Но Станиславского он неоднократно называл «любительствующий купчик Алексеев», а многое, весьма лестное для МХАТа, говорил «чтобы не обидеть». Русский варвар Островский действительно сделал Малый театр «домом Островского», а МХАТ — место временного пребывания Чехова, но не «дом Чехова». Правда, Чехов использовал МХАТ как «дом», но определенного сорта, выбрав из среды «художественников» жрицу любви Книппер, когда понял, что скоро умрет, и пожелал умереть «с шиком» при такой семитически страстной профессионалке. Но это не больше, чем способ самоубийства чахоточного. Единственный, к кому всерьез относился Чехов, — это Лев Толстой. Толстой при его кроличьей плодовитости, толстой жене, куче детей — картежников и кутил — был в своем разоренном имении ужасающе одинок. Но за Толстым стоял миф его рода, клана, за Чеховым была пустота, нищета и унижение лакейской. В Толстом Чехов ценил его одиночество и беспощадность, которая была отлична от чеховской беспощадности. Толстой — дворянин, густопсовый, с высоты своего происхождения он судил все остальное. Чехов подглядывал за людьми, не возвышаясь над ними, безжалостным взглядом врача-аналитика. В его взгляде на людей нет предпочтения — он безразличен ко всем и одновременно сочувствует всем. «Мы все в ловушке» — это его скрытый девиз. Его социальные идеалы? Таковых у него не было. То есть, из существующих на земле социальных группировок он не сочувствовал ни одной. Ему хотелось верить, что со временем люди перестанут вести скотский образ жизни, жрать, убивать, растлевать женщин и детей, заставлять голодать половину человечества. Один современник Чехова, старый писатель, говорил мне: «В России интеллигенция — это класс». И еще: «Мы (интеллигенция) жаждали революции, но не той, которая произошла». Чехов, конечно, никогда бы не сказал таких благоглупостей, но в тезис о том, что культурные люди — это основная движущая сила будущего, ему хотелось верить. Со времени его смерти прошло почти семьдесят лет, и с тех пор в мире ничего не изменилось — по обеим сторонам «занавеса» царит такое же скотство, у власти все то же скопление обожравшихся эгоистов, а культурные люди сидят по углам, и их используют как проституток. Придет ли когда-нибудь культурный слой к власти — это очень и очень неясно. О власти Чехов писал вскользь — он вообще не был политическим трибуном, как художник он описывал явление, но не называл его. Однако пакостность и уродство, корысть власти он показал как никто. Поэтому Чехова не может любить ни одно правительство, он потенциально опасен любой власти, основанной на корыстном использовании большинства. Революционность Чехова — в его вере в конечную победу интеллекта над скотоподобным двуногим. Чехов враждебен и монополиям, и толстобрюхим адвокатам самого невежественного класса общества — пролетариата. Он враг всякой диктатуры, кроме диктатуры интеллектуальной целесообразности. Очень страшный для диктатуры пролетариев и буржуа писатель Чехов. Он будет еще очень и очень долго актуален и современен.

Если можно назвать интеллигенцию классом, то этот класс всегда будет иметь в Чехове вернейший «глаз», оценивающий чудовищность окружающего. Модернизм как таковой Чехов всегда отвергал. Он подозревал модернистов, сделавших модернизм своей профессией, в скрытом предательстве и проституции. Основы модернизма лежат в эстетизме первых крупных фигур, плюнувших в лицо человечеству. Это Ницше, Уайльд, Ибсен. Этот ранний модернизм Чехов принимал. О Ницше он выразился приблизительно так: «Вот появился один оригинальный философ и сразу с ума сошел». Надо знать и понимать Чехова, чтобы найти в этой сентенции скрытое сочувствие.

Величие Оскара Уайльда — в его утверждении, что искусство и художник могут преобразовать уродство и безобразие жизни. Отбросив парадоксализм Уайльда, эту же мысль можно найти и у Чехова. Позднейшие же модернисты, сделавшие надругательство над людьми своей профессией, стали теми «скорпионами» — лабазниками-торговцами типа Брюсова и Ко, — которые вызывали отвращение у Чехова. Да и сейчас (я не говорю об СССР, где нет вообще никаких свобод и условий для творчества) на Западе есть люди такого же размаха и такой же судьбы, как эстеты начала века. Но все они, включая экзистенциалистов, конформисты и вполне «домашние прирученные животные».

Их анализ общества эпатажен, но не несет в себе динамита для взрыва. Чехов же весь набит этим динамитом перемен. Опасно, очень опасно издавать Чехова, но издают — он хорошо раскупается и читается, и… и плохо понимается.

Драматургия Чехова — вершина его творчества. В ней он смог подняться над своим временем. В прозе, в беллетристике все-таки у него есть кое-какие предшественники — и Тургенев с его музыкальностью фразы, и Толстой, и «мужиковеды» — от Эртеля до народников — в разное время влияли на его творчества. Гауптман и Метерлинк также кое в чем сказались в его творениях — от них у него некоторый лирический мистицизм и таинственность. Все это в очень малой степени, но присутствует. В драматургии Чехов никому не отдает дани — он творец, первооткрыватель. Чехов в театре совершил несколько кардинальнейших открытий и реформ, взорвавших тот, прежний, театр, существовавший до его появления.

* * *

Мое знакомство с Чертковым отчасти приоткрыло для меня тайну Льва Толстого. Обломок истасканно-великолепного русского барства 1860-х годов. Это человек с другой планеты. Он невероятно эгоистичен. Он занимает много места. Он имеет право занимать много места. Толстой тоже эгоистичен. Он по праву лендлорда занимает много места. Он никого не любит, он умеет замечать в людях все неприятное. Поэтому он любил Чехова — Чехов тоже никого не любил и умел замечать все неприятное. Но Толстой не любил никого, потому что слишком всех презирал, Чехов не любил никого, потому что не мог — он был сотворен из другой духовной материи, он талант, зависящий от наблюдаемой среды, — точнее, градусник, который сам по себе холоден, он нагревается от тела больного. Толстой не зависел от среды, он сам по себе, он хорош один. Толстой писал только о самом себе, Чехов писал о других. Достоевский писал об искусно созданных им марионетках, прыгающих в его христианско-шопенгауэрском балаганчике. Достоевский развивал проблему, Чехов писал истории болезни, без намека на окончательный диагноз. Толстой палачествовал над самим собой. Рядом с Толстым было нечем дышать — у него была зловонная пасть хищника, пожирающего чужие души от скуки — по праву и по привычке. Чертков тоже все презирает. Он со Львом мог быть дружить.

Что их роднило? Духовные кризисы — это внешний контур. Основное — это нежелание себя изменять и измельчать, что роднило Толстого с Урусовым, Стаховичем, с великим князем Николаем Михайловичем. Как художник Толстой ничтожен, он только мемуарист собственной души. А душа его колоссальна. Толстой — бедствие для русской литературы. Он враг формы, всего, без чего нет искусства. Он презирает полунамеки. Для чего ему все это? Ему дай Бог описать все происходящее в нем самом. Недаром Стахович редактировал для него «Анну Каренину». Но он презирает Достоевского за неряшливость слога, потому что Достоевский — художник, а художник не может быть неряшлив в форме. А Толстой не художник, как Жан-Жак Руссо, которому он поклонялся в молодости. Недаром он любил Стендаля, великого дилетанта-мемуариста. Толстой редактировал себя тщательно не из литературных соображений, а для того, чтобы в его фразы, в его мысли не проникло ничего извне, чтобы все звучало как его внутренний монолог мемуариста. Толстому подражать нельзя. Подражание Толстому — гибель для художника. Нужно родиться личностью — вот тогда можно учиться у Толстого способам самозаписывания и самовыражения. Великий Толстой. Он нечто большее, чем писатель, и одновременно нечто меньшее, чем художник-писатель. Благодаря Черткову понимаешь, что русскую литературу не создавали. Она просто росла, как липовая аллея.

* * *

Меня всегда волновал Александр Блок — этот гениальный предатель соловьевства. Болезненная, великая, демоническая натура. В основе его души лежит демонизм саморазрушения и мазохизм. Он строит храм, чтобы его разрушить. Его друзья упрекали его в предательстве. Они просто не понимали двойственность его природы. Враг материализма и животности, он окончил свою жизнь «Двенадцатью», надругавшись над всем своим прежним сорокалетним путем. Он всегда гениально над-ругивался — в этом он гений. Его утверждение несет в себе уже бациллы надругательства. Он любит посторить здание на заранее шатком фундамента, а потом со сладострастием наблюдать, как появляются трещины, приводящие к катастрофе.

Что он любил? Я думаю, немногое — помосковную природу вокруг своего имения, одинокие прогулки по взморью, шелест снимаемого женского кружевного белья, Пяста, Евгения Иванова, может быть, немного певицу Дельмас. Свою жену вряд ли — это откровенная гавань его сладострастия. Понимал толк в смерти, разврате, болезни, самоуничтожении, садоводстве. Все презирал, все любил, был одинок и постоянно нуждался в женском теле. В сущности, женское тело заменял ему человечество. Был бесплоден, детей не было.