Отверженные

22
18
20
22
24
26
28
30

У него не было гражданского положения, он скрывал свое настоящее имя, свои года, свою личность — словом, скрывал все, и был, так сказать, добровольцем национальной гвардии. Ему очень хотелось походить на первого встречного, призванного к отбыванию отечественных повинностей, и он достиг этого. Стремясь уподобиться ангелам внутренне, наружно он желал быть буржуа и ничем не отличаться от остальных людей.

Упомянем еще об одной подробности. Когда Жан Вальжан выходил гулять с Козеттой, он одевался военным, а когда выходил из дома один, что обыкновенно случалось вечером, то всегда надевал рабочую блузу и фуражку с длинным козырьком, так чтобы не было видно его лица. Что побуждало его изображать из себя рабочего — осторожность или скромность? И то и другое вместе.

Козетта уже привыкла к загадочности своего положения и едва ли замечала странности отца. Что же касается старухи Туссен, то та положительно благоговела перед Жаном Вальжаном и находила прекрасным все, что бы он ни делал. Как-то раз мясник, у которого Туссен забирала провизию, назвал Жана Вальжана чудаком, она горячо возразила, что это святой.

Ни Жан Вальжан, ни Козетта, ни Туссен никогда не входили в дом и не выходили из него иначе, как через калитку на Вавилонской улице, так что было очень трудно догадаться, что они живут собственно на улице Плюмэ. Решетка сада, выходившая на последнюю улицу, никогда не отворялась, сад нарочно был оставлен в своем запущенном виде, чтобы не привлекать внимания.

Но, рассчитывая на все это, Жан Вальжан мог ошибиться.

III. Foliis ас frondubus[95]

Этот сад, более полувека предоставленный одной природе, был воистину прелестен в своей запущенности. Лет сорок тому назад редкие прохожие по улице Плюмэ, вероятно, не раз останавливались, чтобы полюбоваться садом, не подозревая тайн, скрывавшихся за его свежей зеленой чащей. Вероятно, не один мечтатель той эпохи взорами и мыслью пытался проникнуть за старинную решетку, которая теперь постоянно была заперта, погнута и шаталась между позеленевшими от мха столбами.

В одном из углов сада оставалась еще каменная скамья, кое-где из чащи выглядывали попорченные непогодой статуи, на стене гнили полуразрушенные ветром трельяжи. От прежних аллей не оставалось и следа: все дорожки были затянуты густым ковром травы. Как только удалился садовник, за дело взялась природа. Предоставленная самой себе, земля обрадовалась и поспешила произвести как можно больше зелени, справляясь лишь собственными силами и творя по своему вкусу. Наступило торжество диких растений. Ничто более в этом саду не препятствовало естественному стремлению сил природы к жизни. Деревья пригнули книзу свои ветви, которые смешались с терновником, в свою очередь тянувшимся кверху, ползучие растения тоже взбирались вверх; то, что обыкновенно расстилается по земле, соединилось здесь с тем, что тянулось к небу, и почувствовало здесь влечение к тому, что было внизу; все стволы, веточки, листья, усики, пучки, лозы, завитушки, шипы переплелись между собою, перепутались, перекрутились, составили одну сплошную зеленую чащу, слившись тут, на этом клочке земли пространством в несколько сот квадратных футов, в тесных объятиях; растительность совершала и праздновала, к полному удовольствию Создателя, священное таинство братского единения, как символ братства людей. Этот сад не был более садом, а был одной сплошной зарослью, то есть непроходимым, как девственный лес, населенным, как город, колышущимся, как птичье гнездо, мрачным, как собор, благоухающим, как букет цветов, уединенным, как могила, полным жизни, как толпа.

Весной эта густая заросль, свободная за своей решеткой и четырьмя стенами, со страстной энергией примыкала к таинственному труду всемирного творчества, трепетала при восходящем солнце почти так же, как живое сознательное существо, жаждущее воздействия космической любви и чувствующее, как в его жилах закипают и бродят апрельские соки: потрясая по ветру своей роскошной зеленой гривой, она сыпала на влажную землю, на изъеденные временем статуи, на шаткие ступени павильона и даже на мостовую пустынной улицы звезды цветов, жемчуг росы, давала красоту, жизнь, радость, благоухание. В полдень в разгар весны и лета там появлялись тысячи белых бабочек, представляя дивное зрелище живого снежного вихря среди зелени. Там, в веселом сумраке растительности, хор невинных голосов ласково беседовал с человеческой душой, и что забыли сказать своим щебетаньем птички, то досказывали своим жужжанием насекомые. Вечером из недр этой заросли поднималась какая-то таинственная дымка, точно сотканная из грез, и всю ее окутывала, сливаясь со спускавшеюся с спокойного неба серой туманной пеленой. В этот тихий час отовсюду несся опьяняющий запах жимолости и вьюнков — запах, полный чарующей прелести, слышались прощальные крики пичуг и синичек, прятавшихся в листве, и невольно чувствовалась какая-то священная таинственная связь между деревом и птицей, выражающаяся, между прочим, в том, что днем крылья птицы оживляют листву дерева, а ночью эта листва осеняет ее крылья.

Зимой садовая чаща представлялась черной, блестящей от сырости, взъерошенной и дрожащей от холодного ветра, и сквозь нее с улицы становился немного виден скрывшийся в ней павильон. Вместо цветов на ветках и вместо росы на цветах виднелись только длинные серебристые нити, проведенные слизняками по холодному густому ковру желтых листьев. Но во всех своих видах и во всякое время года — весной, зимой, летом и осенью — этот небольшой уголок огороженной земли дышал меланхолией, созерцанием, одиночеством, свободою, отсутствием человека, присутствием Бога, и старая заржавленная решетка имела такой вид, точно говорила прохожим: «Этот сад — мой».

Несмотря на то что возле сада тянулась парижская мостовая, несмотря на соседство классических роскошных отелей улицы Варенн и близость Дома Инвалидов и Палаты депутатов, несмотря на гул колес великолепных карет, торжественно катившихся по улицам Бургон и Сен-Доминик, находившихся тоже неподалеку, и на шум перекрещивавшихся на ближайшей площади желтых, коричневых, белых и красных омнибусов, несмотря на все это, улица Плюмэ была совершенно пустынной. Достаточно было смерти прежних владельцев, бури революции, разрушения былых состояний, отсутствия людей, погружения в забвение, сорока лет заброшенности и полной свободы, чтобы этот привилегированный уголок весь заселился папоротниками, царскими скипетрами, омегою, дикой гречихою, пышной травой, крупными, точно гофрированными, растениями с широкими бледно-зелеными, словно суконными, листьями, ящерицами, жучками и множеством других беспокойных быстрокрылых насекомых, чтобы вызвать из недр земли и распространить между четырьмя стенами ограды нечто величавое в своей первобытной дикости, чтобы природа, которая любит расстраивать мелкие предприятия людей и всегда устраивается по-своему лишь только дают ей волю, будь то в муравейнике или в гнезде орла, развернулась в этом жалком парижском садике с такою же силою и с таким же величием, как в девственных лесах Нового Света.

Действительно, в природе нет ничего мелкого и ничтожного. Это известно всякому, кто умеет проникать в ее тайны. Хотя любви к познанию не дается полного удовлетворения философией, которая так же неспособна вполне определить причину, как ограничить следствие, тем не менее философ неизбежно приходит в полный восторг при виде работы всех сил природы, стремящихся к единству, трудящихся одна для другой и вместе с тем для всех.

Алгебру можно применить и к облакам; лучеиспускание звезд идет на пользу розе, ни один серьезный мыслитель не осмелится сказать, что аромат боярышника бесполезен небесным светилам. Кто может определить путь ничтожной былинки? Кто скажет нам, не решается ли грандиозное творение новых миров в силу простого падения песчинок? Кому известен закон взаимных приливов и отливов бесконечно великого и бесконечно малого? Кто знает, как отзываются в пучинах бытия и в лавинах творения последствия причин? Каждый атом имеет свое значение: малое — велико, великое — мало. Все представляет собой равновесие в необходимом, и все это восхищает и удивляет пытливый ум. Между существами и предметами видно чудесное взаимоотношение, в необъятном целом, называемом вселенной, начиная с солнца и кончая едва заметной былинкой, нет места презрению: там все нуждается одно в другом. Унося в лазурную высь земные благоухания, свет знает, что делает; ночь раздает эссенцию звезд заснувшим цветам. Каждая птица, летающая в небе, держит в своих когтях нить бесконечного. Творческая сила одинаково участвует как в образовании метеора, так и в движении птенца, когда неоперившаяся ласточка своим носиком пробивает скорлупу яичка: эта сила одновременно подготавливает появление земляного червя и появление Сократа. Где кончается царство телескопа, там начинается царство микроскопа. Которое из них обширнее, решайте сами. Плесень — это скопище цветов, туманное пятно — скопище звезд. Та же близость, еще более удивительная, существует между явлениями мира чисто духовного и явлениями мира материального. Элементы и принципы смешиваются, соединяются, взаимно проникают друг в друга, один другого дополняют и умножаются сами в себе, и все это для того, чтобы привести оба мира — духовный и материальный — к одному и тому же свету. Явления вечно возвращаются сами к себе. В неисчислимых космических сменах и обменах мировая жизнь движется сама назад и вперед неведомыми путями и двигает все в непроницаемой тайне и невидимыми для нас силами, ничем не пренебрегая, ничего не теряя — даже простого сновидения какого-нибудь существа; здесь зарождая инфузорию, там кроша на части звезду — двигаясь и извиваясь, превращает свет в движущую силу, а мысль — в элемент; все разлагая и растворяя, за исключением геометрической точки, представляемой нашим личным я, все сводя к душе-атому, все соединяя в Боге, сцепляя между собой во мраке головокружительного механизма все проявления деятельности, начиная с самой высшей и кончая самой низшей, связывая полет насекомого с движением Земли, подчиняя, быть может, хотя только по тождеству закона, течение кометы на небесном своде движению инфузории в капле воды, — она, мировая жизнь, живет и дышит. Вселенная — это машина, созданная духом, это гигантский механизм, первый двигатель которого — мошка, а последнее колесо — зодиак.

IV. Смена решеток

Сад, окружавший дом на улице Плюмэ, казалось, преобразился. Созданный сначала для того, чтобы скрывать любовные тайны, он теперь стал достойным охранять тайны целомудрия. В нем больше не было ни крытых аллей, ни лужаек для игры в шары, ни тоннелей, ни гротов; теперь в нем царил таинственный сумрак, узорчатым покровом своим окутывавший дом. Пафос снова превратился в Эдем. Чувствовалось, что как будто чье-то раскаяние очистило это убежище. Невидимая обладательница этого сада посвящала теперь свои цветы только душе. Этот кокетливый уголок, когда-то служивший греху, вернулся к служению девственности и целомудрию. Председатель палаты и садовник (один, по простоте душевной, вообразил себя преемником Ламуаньона{439}, а другой — вторым Ленотром{440}) обработали сад, подрезали, подчистили, убрали и нарядили для галантных похождений; природа же, снова захватив этот клочок земли в свою власть, поспешила наполнить его сумраком и по-своему разукрасила для любви.

Теперь в этом уединении очутилось и сердце, вполне готовое любить. Любви стоило только показаться. Она нашла бы здесь храм, созданный из зелени, трав, мха, птичьих вздохов, мягкой тени и колыхающихся ветвей, и душу, сотканную из кротости, веры, чистоты, надежды, порывов и грез.

Козетта вышла из монастыря почти ребенком; ей было немного более четырнадцати лет, то есть она находилась в самом неблагоприятном для наружности возрасте. Мы уже говорили, что за исключением глаз она была скорее некрасива, нежели хороша. Правда, неприятной черты у нее не было ни одной, зато она была угловата, робка, но в то же время смела и неуклюжа в движениях — словом, это был подросток.

Воспитание ее было окончено, так как ее учили Закону Божию и, главное, набожности, учили «истории», то есть тому, что подразумевается в монастырях под этим названием, учили понемногу географии, грамматике, музыке, ей дали понятие о французских королях, учили, как рисовать носы, но что касается всего остального, то она ровно ничего не знала: это представляло собой и особого рода прелесть, и большую опасность. Душа молодой девушки не должна оставаться во мраке неведения, для того чтобы впоследствии не появлялось в ней резких и ярких миражей, как это бывает у запертых в темной комнате. Такую душу, напротив, следует осторожно, постепенно приучать к свету и сначала показывать ей только его отблеск, чтобы не испугать ее его беспощадной яркостью. Нужно давать полусвет, нежный в самой своей поучительности, способный не только рассеивать детские страхи, но и оберегать от неожиданных нападений. Один материнский инстинкт — это чудное непосредственное чувство, в которое входят восоминания девушки и опытность женщины, — знает, как и из чего должен состоять этот полусвет. Инстинкт этот ничем не заменим. Чтобы воспитать душу девушки, монахини всего мира, вместе взятые, не могут сравниваться с одной матерью. У Козетты же не было матери; она имела их несколько, но они не могли заменить ей родную мать. Что же касается Жана Вальжана, то хотя в нем и было бесконечно много нежности и заботы, но ведь в сущности он был только старик, ничего не понимавший в этом деле. А между тем в деле воспитания, этом важном акте подготовки женщины к жизни, нужно много искусства, чтобы суметь успешно бороться с тем великим неведением, которое зовется невинностью. Ничто так не способствует развитию в молодой девушке страстности, как пребывание в монастыре. Монастырь обращает все помыслы именно к неведомому. Сердце, сосредоточенное на самом себе, разъедает себя в глубину, не будучи в состоянии развиться в ширину. Отсюда получаются всевозможного рода видения, предположения, догадки, зачатки романов, желания приключений, фантастические грезы, воздушные замки, воздвигаемые во внутреннем мраке мысли, здания темные и полные тайных извилин, где свивают себе гнезда страсти, лишь только им дана возможность проникнуть туда. Вообще монастырь — это гнет, который, чтобы восторжествовать над человеческой душой, должен давить всю жизнь.

Для покинувшей монастырь Козетты не могло быть убежища более привлекательного, но вместе с тем и более опасного, как дом на улице Плюмэ. Переселение в этот дом было для нее продолжением затворничества, соединенного с началом свободы. Это был для нее тот же замкнутый сад, но сад, в котором царила острая, пышная, душистая, опьяняющая, полная сладострастия природа. Здесь могли продолжать развиваться те же грезы, как в монастыре, но к ним могли примешиваться мелькавшие сквозь решетку фигуры проходивших молодых людей, потому что хотя и существовала ограда, но она выходила на улицу и была прозрачной.

Впрочем, повторяем, когда Козетта переехала в дом на улице Плюмэ, она была еще ребенком. Жан Вальжан передал запущенный сад в ее полное распоряжение, сказав, что она может делать в нем все, что хочет. Козетта была в восторге от этого. Она весело бегала по саду, обшарила там все кусты и перевернула все камни в поисках за «зверьками», играла там, как настоящее дитя, пока еще не наступила пора любовных грез. Она любила этот сад пока еще за копошившийся у нее под ногами мир насекомых, в ожидании того, когда полюбит его ради звезд, ярко сиявших по ночам над ее головой сквозь сень зеленых ветвей.