— Боже! Создатель всех тварей. Ты содеял меня достойной быть матерью семейства. Благость Твоя даровала мне сына, и я дерзаю сказать: «Он Твой, Господи!», потому что Ты даровал ему бытие и оживотворил его душою бессмертною.
Судья Праведный, наказывающий детей за грехи родителей до третьего и четвертого рода, отврати такую кару от сына моего, не наказывай его за грехи мои, но окропи его росой благодати и святости. Карай его, но и милуй, направляй на путь, благоугодный Тебе, но не отвергай его от лица Твоего!
Да ходит Ангел Твой с ним и сохранит его от всякого несчастья.
А однажды, отчаявшись и Бога-заступника забыв, привела ночью в избу столетнего колдуна-волхва. Люди боязливо о нем говорили, что он не только лечит, но и порчу навести может.
Пришел ведун, позвякивая медными оберегами на груди, сумрачно, из-под нависших бровей глянул на бледную от страха Ефросинью и, ни слова не говоря, стал раскладывать на полу вокруг Илюшиной зыбки сушеных лягушек, ящериц, белые волчьи зубы, пахнущие сладким дурманом сухие травы и тайные, волшебные порошки в черных мешочках.
Потом достал из-за пазухи желтую куриную лапу и, стуча ею по темным бревнам избы, забормотал страшные заклинания, от которых две черные свечи на столе то внезапно вспыхивали, то вдруг гасли.
— Силою, мне данной самим Стрибогом, отыде, черная немочь, язва, порча, свербица, трясовица, от дому сего!
Силою, мне данной Даждьбогом, отыде, язва, порча, губительство, от дверей и от всех четырех углов!
Нет вам здесь чести, места и покою! Выползайте из всех щелей дома этого и из тела младенца, смертоносные язвы, губительная ворожба и злая порча, и бегите отсюда в болотные топи, где ваш настоящий приют, и сгнить вам там и назад не воротиться!!
И так ведун распалился — в трясучку впал. Белыми бельмами в темноте, как филин ночной, сверкает, зубами клацает и плюется во все углы.
У Ефросиньи от страха спина деревянной стала, и чудится ей, что и впрямь из всех щелей, извиваясь по-змеиному, какая-то скользкая нечисть повылазила. От ужаса шевельнуться не может, но когда осатаневший дед стал к Илюшеньке, завывая, подскакивать, опомнилась, выхватила мальца из зыбки, выскочила в ночь и, не разбирая дороги, к тихой, доброй Оке побежала.
До самого рассвета, прижав к себе сына, ходила она взад и вперед по берегу, вздрагивая и поеживаясь от пережитого страха и ночного хлада. Когда же на взгорке дьяк в било ударил, перекрестилась и понесла сына в маленькую деревянную церковку. Здесь, на слезной исповеди, все без утайки отцу Власию поведала.
Он же сокрушенно качал головой, тяжело вздыхал и, крестясь, восклицал:
— Господи, грех-то какой! Да кто дал волхвам власть изгонять нечистого духа? Ведь это делал только Иисус Христос Своим словом и те, кого Он на это сподобил.
— Да ведь он, батюшка, какие-то особые молитвы шептал, сама слышала, — всхлипывала несчастная мать.
— Вот-вот! Молитвы ведунов не молитвы вовсе, а кощунство. Молитвы у нас все в церковных книгах записаны, а особых молитв нет. До каких же пор в язычестве пребывать будете? Худо, худо живете, не ведаете Божеских книг и оттого не содрогаетесь. А вот ежели плясцы и гудцы[1] зовут на игрище, то все туда бегут, радуясь, и весь тот день стоят там, позорясь.
Когда же зову вас в церковь, вы зеваете, чешетесь, потягиваетесь и ренете: «Дождь» или «Студено». А на позорищах[2] и дождь, и ветер, и метель, но все радуются. В церкви же и сухо и безветрие, а не идете — ленитесь.
Потом вздохнул и всем немногим, кто был в церкви, простил ведомые и неведомые грехи, а к Илюшиным губам осторожно крест приложил.
Эх, летят годки быстрыми птицами, кому в радость, а кому в тягость. Двадцатый год уж Илья сиднем в избе на лавке сидит.
А хорош-то собой, а в плечах могуч — любо-дорого поглядеть, но от немощных ног своих на весь белый свет осерчал. Слова лишнего из него не вытянешь, «да» и «нет» на все матушкины разговоры сквозь зубы еле вымолвит и опять сумрачно в угол уставится и глядит не мигая, будто там его беда затаилась.