Граф Ферзен занимал весь замок, или дворец (pałac), князя Радзивилла, властителя Несвижа, жил роскошно, по-царски, разумеется, по тогдашнему обычаю, на счет города и помещика, который был за границею. Вся оставшаяся в доме прислуга княжеская и все, что оставалось в целости, – домашние снаряды, сервизы, лошади и экипажи, – находились в распоряжении графа Ферзена. Дня чрез два после своего посещения граф Ферзен снова приехал к нам просить матушку с сестрами на вечер: на концерт, бал и ужин. Матушка отговаривалась всячески и наконец должна была обещать, что будет, если какие особенные обстоятельства не помешают.
После узнал я причину, по которой матушка не хотела ехать на вечер к такому важному человеку. Граф Ферзен, невзирая на преклонные свои лета и хилость, был страстным обожателем прекрасного пола и имел при себе трех юных собеседниц, полек. Тогда был иной век, и русские вельможи, а за ними и их подчиненные не скрывали того, что в наше время если и делается, то лишь тайно и с некоторыми приличиями. Русская знать все еще жила в веке Лудовика XV[187]. Все богатые и достаточные люди в России держали явно любовниц, хвастали ими, как ныне хвастают мебелью или лошадьми, и никто не обращал на это внимания. Некоторые богачи, поселившись в деревне, имели целые хоры певиц, танцовщиц или целый завод кружевниц, и все это было в порядке вещей. В Польше, где все дворянство, исключая должностных при дворе, проживало большую часть года в своих поместьях, в семейном кругу, между родными, соблюдалось более приличий в этом отношении. Любовные интриги хотя и существовали, но тайно и благопристойнее, и, невзирая на вольное обращение между полами, никто не дерзал похвастать тем, что имеет любовницу. Женщина подозрительного поведения не смела даже показаться в люди. Русские офицеры,
Поляки, подобно богемцам, народ музыкальный, и богемцы потому только превосходят в музыке все славянские племена, что имеют в Праге консерваторию, распространяющую вкус и образующую учителей. В Польше также в каждом шляхетском доме занимаются музыкою. Почти каждая бедная шляхтяночка играла в то время на польской гитаре (с семью железными струнами), и во всех помещичьих домах все дамы играли на фортепиане, на арфе и даже на гуслях, которые тогда были в большом употреблении. Все польки учились пению в женских монастырях. Младшая сестра моя, Антонина, были одарена необыкновенным талантом к музыке, имела прелестный голос, пела с удивительным чувством и выражением и играла отлично на фортепиане, на арфе, на гитаре и на гуслях. Старшая сестра, Елисавета, воспитанная, как и младшая, по тогдашнему обыкновению, в монастыре сестер бенедиктинок, в Минске[192], где наша родственница была настоятельницею, Елисавета, по странному вкусу, избрала для себя кларнет и играла на нем очень хорошо, участвовав прежде в монастырском музыкальном хоре. Дом наш сделался местом собраний всех русских офицеров и всех семейств, съехавшихся в Несвиж для избежания опасностей от мародеров, и почти каждый вечер у нас занимались музыкою и танцами и играли в карты. Страшно вспомнить об этой игре! Червонцы ставили на карту не счетом, а
Граф Ферзен был ежедневным нашим гостем и полюбил искренно наше семейство. Я был его любимцем, ходил к нему почти каждое утро завтракать, бегал по комнатам, играл с его попугаями, моськами и с его оружием и весьма часто оставался обедать. В шутку называл он меня своим полуадъютантом и посылал чрез меня бумаги к моему отцу. И он сам, и собеседницы его, и адъютанты, и даже прислуга забавлялись мною, потому что я был резв, смел, всегда весел, разговорчив и заставлял их часто хохотать моими детскими речами и простодушием. Однажды, когда граф Ферзен был в самом веселом расположении духа, а я дразнил его попугая, грозя ему маленьким ятаганом, который был у меня в руках, граф спросил: «Что ты хочешь, чтоб я подарил тебе: попугая или эту саблю?» Попугай мне чрезвычайно нравился, но я, взглянув на него и на ятаган, сказал: «Дай саблю!» – «Зачем тебе она?» – примолвил граф. «Бить всех, кого дядя Костюшко прикажет!» – отвечал я. Разумеется, что я говорил точно так, как попугай, с которым я играл, т. е. повторял то, чего наслушался дома, а в то время только и толков было что о беспредельном повиновении избранному вождю и неповиновении королю. «А разве ты не знаешь, что у тебя есть король и что ты должен слушать его, а не Костюшку?» – примолвил граф. Я отвечал затверженною мною и тогда общею поговоркою: «Король Понятовский, дурак по Божьей милости» (Krόl Poniatowski, kiep z łaski Boskiej)[194]. Ферзен и все присутствовавшие расхохотались, и граф сказал: «Возьми же эту саблю, я дарю тебе ее, а попугая отнеси от меня матушке». Я бросился к графу, вспрыгнул к нему на колени, стал обнимать и целовать, замарался весь пудрой и сказал: «Тебя не убью, хоть бы дядя Костюшко велел!» – «Спасибо, очень благодарен», – отвечал граф, смеясь. Я тотчас попросился домой, чтоб похвастать моею саблею и, пробегая ряд комнат в переднюю, не мог удержаться, чтоб не хватить саблей по лбу мраморного сатира, который стоял в нише, в карикатурном положении, высунув язык[195]. Со мною был мой дядька, который рассказал матушке все происшедшее, и она чрезвычайно испугалась, чтоб граф Ферзен не заключил из слов моих о неприязненных чувствах нашего семейства к настоящему порядку дел. Лакей графа принес, вслед за мною, попугая, а вечером приехал и сам граф, и когда матушка начала объясняться насчет моих речей, граф Ферзен, как она мне после сказывала, возразил: «Я сам на вашем месте думал бы точно так же. Неужели вы почитаете наше правительство столь неблагоразумным, чтоб оно после всего, что здесь случилось, требовало от вас
Отец мой совершенно выздоровел и хотя еще подпирался тростью, но выезжал со двора. Однажды, когда все семейство наше было отозвано куда-то на вечер, а я уже спал, вдруг какой-то ужасный рев разбудил меня. Комната моя была освещена внешним блеском. Няньки не было в спальне; я вскочил с постели, подбежал к окну, взглянул – и вся кровь во мне застыла. Вижу, что во всю длину улицы тянутся какие-то страшилища, в белой и черной длинной одежде, по два в ряд с факелами, и ревут во все горло, а посредине, между множеством знамен, толпа этих же чудовищ несет гроб[196]. Няньки и служанки натолковали мне прежде о ведьмах, колдунах, чертях, мертвецах и т. п.; в моем разгоряченном воображении представилось что-то такое ужасное, что я не мог двинуться с места от страха, упал замертво и больше ничего не помню. Когда я пришел в чувства, два гайдука качали меня на простыне, как в койке, среди комнаты. «Маменька, где ты? – спросил я, и она бросилась ко мне со слезами и прижала к сердцу. – Дай мне есть, я голоден!» Матушка чуть держалась на ногах от радости. Тотчас послали за доктором и за отцом, которого призвал к себе по делам граф Ферзен. Доктор обрадовал родителей, сказав, что теперь он отвечает за жизнь мою. После рассказали мне, что я девять дней пролежал в горячке, с бредом, и что все лишились надежды на мое выздоровление. Пришед в чувства, я был, однако ж, так слаб, что не только не мог стоять на ногах, но и едва шевелился. Чрез три недели я с трудом ходил по комнате.
Во время моей болезни граф Ферзен уехал в Петербург. Летом 1795 года началось окончательное присоединение бывшей Литвы, Волынии и Подолии к России[197]. Генерал-губернатором в Литве был генерал-аншеф князь Репнин, прежний посол при польском короле или, правильнее, правитель всей Польши; минским губернатором назначен был генерал-поручик Тутолмин. Главная квартира дивизии войск, занимавших часть Литвы, прилежащую к Белоруссии, переведена в город Минск, и начальство над этою дивизиею поручено генералу Денисову. Повсюду стали приводить к присяге дворянство, духовенство и мещан всех исповеданий, и в конце июня обнародован генералом Тутолминым знаменитый манифест императрицы Екатерины II[198], подтверждающий все права и привилегии, которыми эти области пользовались прежде. В новоучрежденных губерниях, вместо прежних воеводств, вводили русское управление, оставляя прежний порядок касательно избирательных мест, но только в казенных местах и по полицейской части определяли русских чиновников, и, когда 12/24 октября 1795 года между тремя державами решено было разделить между собою бывшую Польшу, в провинциях, присоединенных к России, уже введено было новое устройство и принесена присяга, хотя король Польский, проживавший в Гродне, подписал акт отречения от престола только 13/25 ноября того же года[199]. При введении нового порядка вещей обязанности отца моего по званию военно-гражданского комиссара кончились: он отправился в Минск для сдачи отчетов генералу Тутолмину, а семейство наше возвратилось в деревню.
III
Не желаю никого оскорбить в моих воспоминаниях, особенно не намерен задевать народного самолюбия; но надобно быть более нежели несправедливым, надобно быть лжецом, чтоб не сознаться в том, что в течение всего XVIII века, когда все Европейские государства возвышались и совершенствовались, Польша беспрерывно склонялась к упадку, т. е. лежала на смертном одре и в пароксизмах ожидала смерти. Если никто не решился взять Польшу, то единственно из уважения к памяти Вестфальского мира[200], обеспечившего равновесие в Европе, и из опасения общего замешательства в Европе, как то было в Семилетнюю войну[201]. Нельзя раскрыть историю без сожаления и негодования. В XVI веке Польша занимала одно из почетнейших мест в христианском мире, славилась учеными мужами и воинами и, на свои земные произведения выменивая все условные сокровища, имела даже запасы драгоценных металлов и дорогих каменьев. При вступлении на престол Сигизмунда III[202] Польша имела 16 000 000 жителей на обширном пространстве между Балтийским и Черным морями, Двиною и Одером. В XVI веке во всей Европе было весьма мало регулярного войска, и силу государства составляло везде земское ополчение, т. е. дворяне с своими вассалами и горожане, вооружавшиеся на время войны. В Польше до избирательных королей пехота была наемная из немцев, венгров и шотландцев, а всю силу составляла конница из шляхты, или
Итак, первая и главная, а лучше сказать, единственная радикальная причина упадка Польши была власть иезуитов, истребивших истинное просвещение и укоренивших в умах нетерпимость (intolérance). Вторая причина, следствие первой, была слабое правление избирательных королей (после Ягеллонова рода)[209], а особенно последних королей саксонского дома[210]. Вольтер сказал в шутку: «Quand Auguste buvait, la Pologne était ivre!»[211] Это сущая истина! Со времени Августа II пьянство жестоко распространилось между шляхтой, и наконец Венгрия все свое вино продавала в Польше. За пшеницу, лен и пеньку, продаваемые в Данциге, Риге и Мемеле[212], помещики покупали почти исключительно пряности и крепкие виноградные вина[213]. Псовая охота, карточная игра, попойки и рыцарские упражнения, т. е. гарцевание на конях и поединки, составляли обыкновенное препровождение времени. Дворянские выборы в должности (сеймики) и в послы, т. е. депутаты на сеймы, и беспрерывные и бесконечные процессы были единственным важным занятием шляхты. Впрочем, страсть к процессам происходила вовсе не от любостяжания; процессы всегда почти рождались или из ложного честолюбия, или вследствие личной ссоры. Хоть бы лишиться последнего куска хлеба, лишь бы поставить на своем! Кроме того, процессы заменяли театр и литературу в провинциях. Речи адвокатов (голоса, głosy), так называемые манифесты, т. е. изложение претензий, печатались и рассылаемы были ко всем приятелям. Судопроизводство было открытое и привлекало в запутанных делах или когда тягались значительные люди множество слушателей в суды. Сами тяжущиеся говорили иногда речи, и это занимало умы и убивало время. На выборы свозили десятками мелкую шляхту (потому что каждый шляхтич имел право избирать и быть избираемым), кормили и поили их на убой и в случае спора заставляли драться между собою. Редкий шляхтич не имел рубцов на щеках и на голове. Искатели мест старались блеснуть красноречием, роскошью и щедростью, разорялись на пустяках. Приговоры суда по процессам редко исполнялись без употребления силы со стороны выигравшего процесс, и если проигравший тяжбу защищался, тогда происходила формальная война. Иногда случалось, что по самым пустым притязаниям богатый пан, собрав пьяную шляхту, выгонял из имения бедного или смирного помещика и потом начинал процесс. Это изгнание называлось
Отец мой был весьма далек фанатизма, напротив, был сильным приверженцем веротерпимости и всех нововведений. Он был воспитан просвещенным католическим аббатом, родом из древней польской Пруссии (Вармии[217]), немцем, и любил философское, политическое и историческое чтение. Отец мой был не только умен, но даже остроумен, весельчак в полном смысле слова, чрезвычайно добродушен, честен во всех своих делах, но имел несчастный характер: был чрезвычайно вспыльчив, увлекался первым впечатлением и при наружной популярности был чрезвычайно горд в душе. Для удовлетворения этой гордости он жертвовал всем, и жизнью, и имением. Он готов был обниматься и сидеть рядом с самым убогим шляхтичем, который подчинялся его воле, но за один косой взгляд равного или почитавшего себя высшим, за одно слово, которое казалось ему оскорбительным, вызывал на дуэль или мстил явным оскорблением. Он был, как ныне говорят, человек эксцентрический и поступал во всем не так, как другие. Этот пагубный характер навязывал ему беспрестанно хлопоты и беспокойства и был причиною его собственного несчастия, а отчасти и всего семейства. Щедрость его не имела пределов: он дарил все, что нравилось его друзьям, и при деньгах сыпал ими без всякой нужды, как будто обладал неисчерпаемыми сокровищами! Роста он был высокого, сложения крепкого, силы необыкновенной, но по лицу, как говорят все знавшие его, я живой его портрет. Расскажу о нем несколько анекдотов, которые в нынешнее время покажутся невероятными и вместе послужат характеристикой тогдашней шляхты.
Отец мой остался малолетным сиротою после смерти родителей, с весьма хорошим состоянием, и опекунами его были родной дядя и знаменитый князь Карл Радзивилл – оригинал, каких мало было на свете, но самый добрый и благородный человек, прозванный по любимой своей поговорке
Однажды отец мой ехал в Минск из Глуска проселочною дорогою на Житин. День был знойный, и он, отдохнув в полдень в лесу, поздно приехал на ночлег. Корчма была новая и с виду обещала удобное пристанище, но по осмотре оказалось, что в конюшне не было ни яслей, ни решеток и все жилье состояло из двух грязных комнат. Корчма принадлежала помещику Пузине. «Жид! что стоит твоему барину эта корчма?» – спросил мой отец. «Тысячу злотых», – отвечал корчмарь. «Гей! отсчитай сейчас тысячу злотых жиду!» – сказал отец своему камердинеру. Жид не понимал, что это значит, и не хотел брать денег, но принужден был взять, когда отец мой прикрикнул на него. «Прибавь еще пятьсот злотых, – примолвил отец, обращаясь к камердинеру, у которого хранились ключи от шкатулки, – а ты, жид, отнеси эти деньги к своему пану; скажи ему, чтоб он выстроил на них корчму поудобнее, и между тем выноси все свои вещи, потому что сейчас не будет твоей корчмы. Ребята, поджигай корчму с другого конца!» – сказал отец мой своим людям, которые, зная, что надлежало повиноваться безусловно, зажгли немедленно корчму и бросились выносить вещи жида. Чрез час не было корчмы, и только дымились ее остатки. Отец мой расположился биваком и лег спать в коляске, а жид побежал на господский двор с известием о происшедшем. Чрез несколько времени прискакал от пана Пузины посланник с письмом, в котором сказано было, что он не принимает денег, но намерен расправиться с отцом моим в уголовном суде, как с разбойником. «Седлай коней!» – закричал мой отец и поскакал с несколькими удалыми стрельцами прямо во двор к пану Пузине. Все уже спали в доме, но отец мой заставил отпереть себе двери, угрожая, что зажжет дом. Пан Пузина выбежал в шлафроке и протестовал противу насилия; но отец мой положил на стол два пистолета и сказал Пузине, что он должен непременно стреляться с ним сию же минуту, чтоб смыть обиду, в противном случае отец грозил застрелить его, как медведя. Пан Пузина не имел вовсе охоты стреляться и, зная характер моего отца, старался его успокоить. Прибежали дамы, жена и дочери пана Пузины, стали упрашивать отца моего, чтоб он помирился, и отец мой сдался с тем условием, чтоб пан Пузина взял деньги за свою корчму, выстроил новую, удобную, и отказался от всех претензий на моего отца. Все это немедленно написал и подписал пан Пузина, и отец мой, невзирая на усильные просьбы Пузины, чтоб переночевать в его доме, возвратился на свой бивак, к экипажам, и, отправляясь утром в путь, подарил жиду пятьсот злотых в вознаграждение за хлопоты. Жид остался очень доволен!
Во время пребывания отца моего в Варшаве, отправился он однажды на большой лодке на фейерверк. В лодке было много разного народа, и между прочим две миловидные девушки с пожилою женщиною. Два молодые франта, одетые по-польски, начали приставать к девицам с пошлыми комплиментами и наконец с дерзкими насмешками и до того оскорбили их, что молодые девушки заплакали. Отец мой был на другом конце лодки, но, услышав о происходящем, закричал: «Тот бесчестен, кто оскорбляет женщину, кто бы она ни была!» – «А ты что за указ нам? – отвечал один из фанфаронов, – сиди смирно, если не хочешь выкупаться в Висле!» Отец мой как тигр бросился к дерзкому молодому человеку, не дал ему опомниться и, схватив одною рукою за пояс, а другою за ворот, перебросил через борт, как щепку. Гребцы хотели помочь утопающему. «Греби, и вперед!» – закричал отец мой, обнажив саблю, и гребцы повиновались. Другого фанфарона отец мой заставил просить прощения, на коленях, у оскорбленных им дам, угрожая также выбросить за борт в случае сопротивления. Тот беспрекословно повиновался. По счастию, выброшенный в воду молодой человек умел хорошо плавать. Он держался на воде несколько минут, пока другая лодка не подоспела к нему на помощь. Выброшенный в Вислу молодой человек был сын какого-то важного городского чиновника, который подал на отца моего жалобу. Завязался уголовный процесс, кончившийся, однако ж, в пользу моего отца, потому что он действовал для охранения беззащитных женщин. Иначе и судить было нельзя в стране, где не было никакой полиции.
Бедный шляхтич пришел просить покровительства и защиты у моего отца противу богатого еврея, жившего в местечке (кажется в Узде), принадлежавшем генералу Завише, соседу нашему в Перышеве и родственнику моей матери. Этот богатый еврей купил у шляхтича пару лошадей, дал задаток и уехал на них в Вильну, а испортив лошадей в дороге, не хотел платить условленной суммы и отослал лошадей обратно шляхтичу. Отец мой написал письмо к генералу Завише, прося принудить жида удовлетворить шляхтича, но Завиша отвечал, что не хочет вовсе вмешиваться в это дело. Мимо Перышева пролегает дорога, по которой ездят на ярмарку в какое-то другое местечко. Отец мой велел сторожить жида, обидевшего шляхтича, остановить на дороге и привесть к себе. Но жид остался дома, отпустив на ярмарку жену. Товар выслан был вперед. Жидовка ехала в бричке с детьми и приказчиком своим. Ее остановили стрельцы наши на дороге и привели к отцу моему. Она была в жемчугах, в турбане из богатой шали, в атласе и бархате. «Заплати сейчас шляхтичу за лошадей, если не хочешь, чтоб тебе было худо», – сказал мой отец. «Это не мое дело, а моего мужа», – отвечала жидовка. «Хорошо, пусть же муж заплатит, а до тех пор ты просидишь у меня в свином хлеву!» Жидовка думала, что отец мой шутит, но бедную жидовку в самом деле потащили в свиной хлев и заперли, а приказчику велено возвратиться к хозяину и рассказать виденное, объявив притом, что жидовка до тех пор будет в этом месте, пока шляхтич не получит своих денег, а жид не возьмет обратно лошадей. Детей жидовских отец отослал в корчму и приказал содержать их как можно лучше. К ночи возвратился приказчик с деньгами, и жидовку выпустили на волю. Вся шляхта из селения (околицы) пришла благодарить моего отца, но генерал Завиша оскорбился и позвал отца моего в суд. Дело по апелляции перешло в литовский трибунал[219], которого маршалом[220] был тогда двоюродный брат отца моего, Павел Булгарин(10). Разумеется, маршал по родству не судил дела, в котором со стороны Завиши употреблены были всевозможные искательства (по-польски forsy), чтоб унизить гордого противника. Завиша требовал не только заключения отца моего в тюрьму за самоуправство, но и вознаграждения жида и издержек процесса, что составляло, по его счету, несколько тысяч червонцев. Трибунал имел заседание в Гродне, куда съехалось множество любопытных, чтоб увидеть, чем кончится эта тяжба. Туда же прибыли и депутаты из шляхетского селения, которого почетный житель был причиною процесса. Один из этих депутатов, одаренный от природы красноречием, произнес пред трибуналом речь, которая тронула всех судей. Он изобразил несчастное положение беззащитного человека в Польше, угнетаемого не только богатыми панами, но и жидами; исчислил все оскорбления и обиды, нанесенные их селению не только генералом Завишей, но и его слугами, и представил бескорыстный поступок моего отца в самом блистательном виде, провозглашая его защитником несчастных и бессильных. По кратком рассуждении судьи объявили моего отца
Впоследствии отец мой помирился с генералом Завишей и отказался от получения присужденных с него тяжебных издержек, заплатив ростовщику из собственных денег взятую у него сумму.
Вот как жили и проматывали имение отцы наши! Теперь посмотрим, как отец мой воспитывал меня. Это также весьма оригинально.
Отец мой весьма часто отлучался из дома, любя присутствовать на всех сеймиках, на судах, участвовать в больших охотах – словом, бывать везде, где собиралось много помещиков. Он также навещал часто старого князя Радзивилла, который весьма любил его общество. Последняя моя болезнь от испуга возбудила в отце моем мысль
При мне был учитель, который обучал меня читать и писать по-польски, по-французски, по-немецки, по-латыни и первым четырем правилам арифметики. Младшая сестра моя, Антонина, обучала меня играть на фортепиане и на гитаре и петь. Наконец, в следующем году разразилась гроза над нашим семейством, и оно разбрелось –
IV