Стар и млад

22
18
20
22
24
26
28
30

— Хиба ж я знаю куда, — горевала старуха. — От дитятко кинулы на мэнэ — шоб вин сказывся.

Ехал в отпуск здоровый, с вороной шевелюрой сержант. Он говорил, что когда отслужит, то не вернется к себе на родину, в Закарпатье. «Как малые дети все там калякают, шо красиво. А шо — красиво? Садьт? Так та же красота мне не светит. Больше семидесяти пяти рублив на цей красоте не зробишь в мисяц». Сержант говорил, что он расстался без сожаления еще до армии с родимой землей и уехал в Томскую область. Там он получил профессию тракториста, работал в тайге на трелевке и каждый месяц имел по двести двадцать, по двести тридцать. Он говорил: «Мне шо город, шо сельская местность, шо жить у лисе — разницы нет никакой. Кинофильмы одни показывают, а жизнь я себе построю какую мне надо — хоть где». Сержант говорил, что служит уже два года и служба ему легка, потому что его назначили в полку комендантом учебного корпуса. Он живет независимо от распорядка, имеет приемник «Спидолу», только ночует в казарме, а так сам себе голова. Он далсебе слово, что водки не выпьет ни грамма, пока не отслужит. «Девушки есть, конечно, сколь хочешь бери, рассказывал пассажирам сержант, — да только походишь с ней, потанцуешь, поговоришь, шо и как — и видишь: не то. Она замуж пойдет, а кушать сготовить не знает, с ней надо идти в столовку, в ресторан... И в сельскую местность она не поедет, ей в городе надо. Походишь, посмотришь — и думаешь: нет, не пойдет... Успею еще».

— Куда же спешить, — одобряли сержантову тактику пассажиры, — успеешь намучиться...

Владик Николин глядел в окно, пейзажа не замечал; глаз его устремлялся к прилавкам станционных буфетов, к цыплятам и помидорам. Хотелось хлебного мякиша с молоком, и кукурузного початка, и варенца. Но приходилось терпеть. Владик ехал в Москву, возвращался с футбола. Хрустела пыль на зубах, стучали колеса. Плакал младенец, выплевывал хлебный мякиш. Сержант излагал свои взгляды на жизнь, исполненные мужской основательности. День полз со скоростью пассажирского поезда. И все города, водоемы и рощи, фабричные трубы и села расположились где-то поодаль от этой дороги. Казалось, что и столица останется в стороне.

Поезд будто лез в гору, сбивался с хода и лязгал. Владик задремывал, но не спал и чувствовал телом эту натугу, усталость поезда на длинной железной дороге. И мысли, которые приходили ему, оставляли железный привкус во рту. «Для веселия планета наша мало оборудована», — думал Владик Николин и радовался такому уместному правильному стиху. Он думал о жизни как о долгой, жесткой железной дороге. Все рестораны, и стадионы, и девушки — Оля и Галя — все это короткие остановки, видения на экране. «Жизнь очень, очень серьезная штука, — думал Владик Николин и усмехался: — Ах, ах, Владислав Константинович, какая оригинальная мысль!»

Поезд сплющивался, скрипел, подходя к остановке. Топали по вагону люди. С перрона пахло отхожим местом, борщом и каменным углем. Владик прислонялся затылком к жесткой перегородке и думал: «Все суета, суета... Только поддайся этим соблазнам двадцатого века — этим матчам, полетам и девушкам на вечерних панелях — понесет тебя. И пыли от тебя не останется». Владик думал, что жить ему надо серьезно, весомо и скромно, сжиматься в комок и бить в одну точку, не тратить себя...

«Надо бороться с этой буржуазностью, — думал Владик Николин, — с этой привычкой развлекаться., услаждать себя зрелищами. Вся жизнь — это труд, только труд, а радости коротки, неощутимы...»

Ему представлялся далекий заводик где-то в чувашском Заволжье, чистый лимонный закат, и девушки пели грустными, чистыми голосами. И все было чисто и скудно вокруг. «Я мог бы там жить, — думал Владик, — преподавал бы химию в школе. Оля была бы врачом. Нас бы уважали в поселке...» Думая так, он не верил, что это может сбыться. Но тем заманчивей было мечтать о заново начатой жизни трудов и чистых радостей.

Владик подумал о тренере, о седом несчастливом мужчине. Тренер, должно быть, не спал эту ночь, но не пил, не курил. Команда, наверно, гуляла. Команда глупа, молода. Тренер думал о длинной и жесткой дороге: надо идти день за днем, все идти, и подхлестывать команду, и удерживать ее в узде. И работать, работать. Чтобы куда-то прийти. Но — куда? И — когда?

Поезд, хотя был медленный, пассажирский, но все дальше увозил Владика от волжского города, от футбола, от «Урана» и «Крыльев Советов», от Мигалкина и Кудрейко, от несчастливого тренера и двадцати тысяч ликующих местных мужчин. Хотелось Владику выпить кефиру и съесть пирожок. Голод томил его, жал. Но откуда-то шло облегчение. Надо было что-то решить — и наступит свобода. Какое-то разрешительное слово рождалось в сознании Владика.

«Ну вот и ладно, — подумал он вдруг. — И хватит с меня футбола». Сразу стало ему легко, впервые легко за двое суток суетной, дерганой жизни. Подумав, он радостно удивился простоте и очевидной, непререкаемой верности своего решения. «Попрыгал — и хватит. И все. И довольно. Мужчина, а не кузнечик».

Тут как раз прозвучал женский радиоголос: «Поезд номер четыреста двадцать восьмой прибывает в столицу нашей родины, город-герой Москву». Вещей у Владика не было никаких, он первым спрыгнул с подножки и скорым, напористым шагом на что-то решившегося человека зашагал по пустому еще перрону.

После праздника

Иван Емельянович Кораблев, начальник цеха по производству роялей, после встречи Нового года и после длинного гостеванья на первое января, второго проснулся с докучной нерадостной мыслью.

Он был немолод, лет сорока семи, и чуял в себе тугую тяжесть прожитых годов. Он прожил долгое время, его долгота состояла в работе — с железом, с медью, с латунью, и с деревяшкой, и с чугуном. Все время было железным, чугунным. Оно зудело в ногах и в спине, как басовые струны в рояле.

Начальник цеха лежал после Нового года в постели и думал о профессоре консерватории Сосновском. Двадцать лет Кораблев проработал в рояльном цехе. Он был фрезеровщиком, столяром седьмого разряда, модельщиком тоже был и начальником БРИЗа. И с прошлого года — начальником цеха. Как помнил себя Кораблев, профессор Сосновский являлся всегда на приемку роялей — очкастый, здоровый мужчина. Он был председатель приемочной тройки.

Профессор грузно и прочно садился к роялю, лупил по клавиатуре большими руками, и весь рояль наполнялся обиженным, грозным ревом. Сосновский давил на педаль, и лупил, и шпынял, и склонялся над белым оскалом рояля. Казалось, сейчас он надавит тяжелой грудью, локтями, плечами — рояль надорвет себе связки от рева и вовсе помрет.

Но Сосновский вдруг отталкивался руками от клавишей и задирал подбородок кверху, и только один мизинчик шустрил по правому краю, по дискантам. Верхние ноты журчали, как будто синички. Профессор склонялся ухом и слушал. Потом воцарялся на стуле прямо и каменно твердо, вздымал указательный палец, как молоток, и ударял им по каждой клавише, и рояль ошалело вякал...

Во время приемки начальник цеха стоял поодаль, и каждый вскрик инструмента мучил его. Он ненавидел дюжую спину Сосновского и клешневатые его лапы. Белые кости рояльных клавиш и струны, ревущие от тычков, — все это было живое тело, родимое чадо Ивана Емельяновича. Он чувствовал боль от профессорских экзекуций. Он слышал в рояльном реве голос ожившего организма — он создал его из мертвой железки, медяшки, фанеры, кости, пластмассы и чугуна. Он его породил...

Но то, что слышал в рояле профессор — высшую математику гамм и аккордов, интегралы искусства, — Иван Емельянович слышать не мог. Он знал, что не мог, и молчал. Профессорский суд был для нею непререкаем.