Настройщик стоял высоко над начальником цеха, был весь лиловый и строгий, с квадратными, темными стеклами вместо глаз.
— Ф нашем рояле то — это всекта то, а ля-бемоль — это ля-бемоль, — сказал настройщик. — Мошно нерфы натякифать челофеку, и челофек будет шить и шить. А струны если натякифать польше, чем мошно, струны лопнут. Не тот металл... Токта нато пило не сто роялей, пять роялей телать в кот, чтобы вышел высокий класс...
— У нас рояли неплохие, — сказал Кораблев. — Вон румыны прислали заявку, и скандинавы интересуются... В общем, нужно будет сотый рояль доедать. Чтобы кровь из носу, а к Новому году вытянуть план.
— Токта пило лучше... — начал фразу настройщик, но не докончил и повернулся идти.
...Тридцать первого декабря день был рабочим наполовину. Все покуривали и поглядывали в глаза друг дружке и видели в них непременность и близость наибольшей в году, законной, всеобщей гулянки. И улыбались, мягчели лицом. Все ждали приемочную тройку, и это тоже было причиной, чтобы не слишком стараться пилить, точить, паять, шоркать и шабрить...
Тройка явилась заполдень. Начальник цеха уже истомился ее дожидаться. И бригадир Миханков. И лиловый настройщик Лоренц. И слесари и столяры потянулись поближе послушать работу профессоров.
Сосновский сел за рояль и взял аккорды мощного, полного звука. Это были Чайковский, Шопен... Иван Емельянович слушал, и звуки, казалось ему, валятся, рушатся, словно стены. В грохоте чудились фальшь и подвох. Становилось больно сердцу от слитком громкой, обломной этой музыки. Хотелось скорое уйти от нее, сесть в трамвай и приехоть домой, стать к столу, шинковать огурцы и вареную свеклу для праздничного стола.
Великая музыка была для Ивана Емельяновича несущим в себе опасность производственным шумом. Он слушал Чайковского и Шопена, как механик слушает мотор на испытательном стенде. Он не мог отделить наполнившую цех музыку от медяшки, железа и древесны, от Лоренца, Миханкова, металлистов и столяров — от своей работы. Он ненавидел профессорскую дюжую спину, и кургузые взмахи профессорских рук неприятны были ему. Он отвергал заведомо все придирки профессора. И знал, что отвергнуть нельзя ничего. И нету слов, чтобы спорить.
Иван Емельянович выслушал все, что исторг из рояля профессор, и с болью в сердце, кося от недоброго чувства глазом и дрожа левым веком, подошел к нему, чтобы принять приговор.
Профессор Сосновский встал от рояля, развел руками и сказал Кораблеву:
— Нет, нет, Иван Емельянович, я не возьму себе на душу этот грех. Звуковые возможности в этом рояле не выявлены до предела. Чего-то здесь еще нет. Он — как петушок молодой: горластый, а песенку нотка в нотку с матерым кочетом ему еще не вытянуть. Нужно его натаскать, подучить, голос ему поставить... Давайте не будем спешить... А то ведь придется с нечистой совестью Новый год встречать. А музыки хватит, Иван Емельянович! Мы с вами столько уже ее выпустили в свет — танцуй хоть до двухтысячного года...
Кораблев не улыбнулся профессору и не поспорил с ним, а поспешил распроститься.
Вскоре затем наступило и новогоднее гостеванье.
Наутро второго января Иван Емельянович Кораблев посидел на постели; переболел с новой силой все боли минувшей декады, поднялся, разыскал по квартире пустые бутылки, сложил их в авоську и вышел на улицу, на мороз. На улице сразу ему полегчало, потому что такие же люди, как он, несли пустые бутылки на сдачу. Весь город теперь просыпался и выходил из квартир на волю, как на всеобщий бульвар. Небосклон наморожен был, нарумянен. Снег пополам с песком скрипел под ногой. И каждый несущий бутылки глядел в лицо своему собрату, соседу по городу, с глубоким участием, с добротой.
Бутылки несли в основном мужчины, а женщины попадались навстречу с кефиром, с картошкой, хлебом и малыми свертками колбасы — для семьи, для дальнейшей жизни. Они подымали глаза навстречу идущим сдавать бутылки своим и чужим муженькам, глядели строго и с укоризной. Муженьки все вышли на улицу продлить свой праздник. Для женщин праздник был кончен, они исполняли работу.
И тем дороже был для мужчин их сговор, мужчины жались друг к дружке. Поодиночке им было не совладать с наступающей трезвенной женской верховной правдой.
Приемщица молча гребла бутылки, и уносила их в темноту, и выносила оттуда рубли и медяшки. Сдающие люди топтались и балагурили сколько могли. Плечистая старая женщина в валенках и калошах, с лоснящимся от душевного здоровья лицом, с крепким, как пятка, подбородком говорила известные всем аксиомы:
— И чего в ней находят доброго? И пьют, и пьют... И сами мучаются, и жены, и дети... Хотя бы совсем ее запретили.
Никто не перечил старухе, и никто не соглашался с ней, потому что старухины аксиомы обыденны были, давно пережиты... Щипался мороз. Приемщица молча брала бутылки и выдавала малую мзду.
Иван Емельянович слушал старуху и думал, что верно, пускай бы ее запретили. И в цехе работать было бы проще. И в городе с хулиганством бы можно покончить. Иван Емельянович был готов согласиться с запретом, с сухим законом. Но не сегодня, не сразу после Нового года.