Се, творю

22
18
20
22
24
26
28
30

А может, именно что спятил?

– Да фактически так, Константин Михайлович, – добродушно согласился Наиль. – Зачем нам совершенствовать телегу, когда можно сразу строить автомобиль? Вы садитесь, садитесь.

Журанков стрельнул глазами по сторонам и сел в то кресло, которое оказалось к нему ближе всего. Тогда и академик уселся у окна, спиной к сумеркам.

– Уверенности у меня нет, – с ходу признался Журанков. – Теория теорией… но… только эксперимент может ее подтвердить. Или опровергнуть.

Хорошее начало, саркастически подумал Наиль и проговорил:

– Вам бы, Константин Михайлович, агентом по рекламе работать.

– Почему? – искрение удивился Журанков. Он явно не понял юмора.

– Потому что вам сейчас следовало бы настаивать на своей правоте и стараться убедить нас, – едва сдерживая раздражение, подсказал Алдошин. Журанков недоуменно обернулся к нему:

– Борис Ильич, как я могу настаивать на своей правоте, если я в ней не уверен? Я же могу вас подвести.

Он совсем не боялся, что ему не поверят.

Скорее он боялся, что – поверят. Ему было так привычно и сладостно шлифовать свои построения в одинокой несуетной тишине, разворачивать в безлюдную и потому безропотную бесконечность хрупкие следствия второго, третьего и более высоких порядков, что он давно уже, собственно, и не жаждал ничего иного. Подвергать жизнь духа превратностям воплощения в реальность могло бы, не исключено, оказаться невыносимо. Он твердо знал: если этими людьми, позвавшими его для бесповоротного разговора, будет принято положительное решение – он честно все силы положит и пуп надорвет, чтобы выполнить обещанное; но именно поэтому сам к такому решению отнюдь не стремился. Лучше всего ему было просто думать.

– Рассказывайте, – с ноткой безнадежности в голосе произнес Алдошин.

– Только подробно и популярно, – добавил Наиль. – Я ведь не специалист.

Журанков помедлил.

Он знал два рода популяризаторов. Одни, сами того, возможно, не сознавая, главным образом стараются показать, как много они знают и как поразительно разбираются в своем предмете – гораздо лучше любого из тех, к кому обращаются. Такие говорят и пишут цветисто, вычурно, причудливым зигзагом, к делу и не к делу цитируя то Заратустру, то Ахматову, хотя речь идет всего-то, скажем, о теореме Геделя. Неспециалист, попав, как под бомбежку, под такую попытку вогнать ему ума, очень быстро перестает понимать, где тут очередное звено логической цепочки, а где всего лишь демонстрация поразительной образованности автора. Где живой стебель растущего смысла, а где – навязанные на него тряпичные банты самолюбования. Увлечь дилетанта и, тем более, добавить ему знаний такие деятели не способны.

Другие взаправду стараются что-то втолковать, и поэтому зачастую сами могут показаться дилетантами; им приходится говорить попроще, мучительно и не всегда успешно избегать специальной терминологии, находя ей хоть какие-то соответствия в обыденном языке, а главное – отсекать все мало-мальски лишнее до лучших дней, до момента, когда слушатель или читатель, уже увлеченный, уже заинтригованный, вернется, быть может, к проблеме и постарается разобраться в ней всерьез.

Не исключено, что для напускания тумана и выбивания миллионов первый метод эффективней. Однако отчего-то именно второй возобладал на Западе; видимо, там, если уж какой-нибудь нобелевский лауреат решает поделиться с народом своими уникальными познаниями, он отдает себе отчет: люди будут платить деньги именно за то, что он им что-то ОБЪЯСНИТ, а не за сомнительное удовольствие глянуть снизу вверх на его могучий интеллект и редкую начитанность.

И потом, Журанков слишком любил быть понятым. Древнее киношное заклинание «счастье – это когда тебя понимают» – идеал не только личной жизни. Для ученого это порой еще нужней. Если выполз из своей ракушки и открыл рот – пусть уж сей подвиг случится не впустую.

Сейчас он испытывал странную двойственность. Какой-то змей-искуситель подзуживал его изложить дело как можно более сложно и как можно менее убедительно. Чисто по-ученому. В результате ряда преобразований получаем, что… Тогда, он был в этом уверен, его сочтут просто психом и выставят вон. И все останется спокойно, без перемен. Можно будет до конца дней ехать на давно уже ставших рутиной, исполняемых хоть пяткой расчетах переменной аэродинамики плазменного облака, никому, судя по всему, не нужных, наслаждаться общением с сыном и безумствовать с молодой подругой так, как в первой жизни ему и не снилось. А по вечерам вылизывать никем, кроме него самого, не виданные и уже хотя бы поэтому безупречные тензоры и тешить воображение почти осязаемой близостью чудес.

Но ужас в том, что это было бы нечестно.