Носферату

22
18
20
22
24
26
28
30

— Так он что, мог передвигаться по суше? — изумленно спросил я, и звук этих слов запустил наконец какие-то шестеренки в моем мозгу, которые, по идее, должны были зашевелиться значительно раньше и соединить странные отметины на щупальцах саломарца с болтовней моей матери об исцарапанных асфальтом туфлях на стеклопластовом каблуке и оговорками профессора Насяева. Муравьев поднял на меня непонимающие глаза, но постепенно смысл вопроса дошел до него, и он кивнул:

— Да-да, они ходят по суше, но только ночью. У них по ночам другой тип дыхания включается, легочный, а днем открываются жаберные щели.

Вот почему щупальца Раранны были в царапинках. Это следы от старого асфальтового покрытия. Он прошлепал восемь кварталов пешком, от вокзала до дома Насяева. До нас ему было бы значительно проще добраться, всего-то полтора квартала. Представляю, что бы сказала мама, узри она консула, пусть и еще живого, в своей драгоценной кремовой столовой.

— Извините, что снова прерываю ход ваших мыслей, профессор. А быстро они ходят по суше?

— Довольно быстро, — ответил Муравьев, хмурясь, — я бы сказал, километров пятьдесят в час.

— И что, ни один из наших доблестных ментов не заметил здоровенного четырехглазого полупаука-полуосьминога, бодро шурующего по улицам Северной столицы? Я был более высокого мнения о наших органах…

Дядя Брутя кашлянул в кулак, но я все равно заметил, как его усы приподнялись по краям, что означало усмешку.

— Ну что вы! — Муравьев слегка улыбнулся, и в этот момент я бы ни за что на свете не сказал, что этот человек мог выстрелить из пистолета даже в пивную бутылку, не то что в разумное существо. — Саломарцы на самом деле прозрачные. У них шестнадцать пар, как я это называю, цветовых желез. Они по собственному желанию окрашивают тело в семьсот шестьдесят четыре оттенка, но если саломарец не считает нужным расцвечивать свой организм, он почти не виден человеческому глазу. Так что любой постовой или прохожий мог счесть это едва заметное движение прозрачной тени шевелением теплых воздушных потоков.

— Тогда понятно, — отозвался я.

— Продолжайте, Валерий Петрович, — благосклонно буркнул дядя, и профессор Муравьев снова помрачнел, мысленно возвращаясь в самый ужасный вечер своей жизни.

— Я помню, как они обменивались любезностями. У меня барахлил электронный переводчик. Он у меня не самый дорогой и, надо сказать, слабоват. Я за пару дней перед этим закачал в него вторую саломарскую версию. Ваш дядя Катон подарил мне. Но сначала они говорили на межпланетном эсперанто, точнее, консул произнес несколько фраз и спросил, хорошо ли он готов к визиту на Землю, четко ли звучат его приветственные слова, с которыми он обратится к журналистам. Ему хотелось удивить землян знанием языка. Пока он упражнялся в эсперанто, я пытался настроить переводчик. В наушнике шумело, а когда наконец стало возможным хоть что-то разобрать, я услышал, как Раранна говорит: «И когда я встану справа от президента, ваш человек должен выстрелить. Я сделаю вид, что закрываю его собой. Но промашка невозможна. Выстрел должен быть один и насмерть. Мгновенно. Тогда вы получите свое вознаграждение». Он что-то говорил еще, а Паша отвечал ему, но я не слышал. Я не мог контролировать себя. Вы понимаете, саломарцев должен на торжественной встрече лично приветствовать президент. И президенту предстояло умереть. Эта каракатица хотела его убить и остаться в стороне. Я выдвинул ящик, схватил пистолет, вбежал в комнату и выстрелил в консула почти в упор.

Я даже опомниться не успел, как Паша подскочил, зажав мне рот рукой, втащил обратно в кабинет и отобрал оружие. Он еще что-то говорил, а я даже слов не мог разобрать. Паша выпроводил меня домой через другую дверь, пообещал, что спрячет тело так, что никто даже не подумает на меня. Говорил, мол, ты большой ученый, твоя жизнь принадлежит науке. Что-то там про то, что он сам решит все проблемы с Саломарой. Я теперь уже припоминаю, а тогда ничего не понимал, пошел домой, разделся, лег в постель, проспал без снов почти до обеда, а когда проснулся — все вспомнил.

Я умолял Пашу ничего не предпринимать, я сразу хотел сдаться, но он всегда был дальновидным человеком — он опасался большого дипломатического конфликта и отговорил меня. Он, оказывается, писал все на пленку с самого начала. Боялся и решил, что я и запись разговора будут хорошей страховкой. Он собирался отдать пленку в министерство. Но из-за меня он решил не показывать землянам, а сразу отдать саломарцам. Она должна была удержать их от разрыва дипломатических отношений, но до прилета саломарской дипломатической миссии приходилось все хранить в секрете. Я держался, пока мог, но теперь ненавижу его за то, что он тогда меня отговорил. Я не могу больше… Я перестал спать. Я все время думаю о том, что я убил хоть и не человека, но… он был живой! А я убил его! Но как услышал, что он собирается сделать, я просто…

Муравьев замолчал, уставившись в пол. Потом поднял голову и попросил:

— Выдайте меня саломарской миссии. Пусть они меня судят, пусть так съедят. Мне все равно. Я больше не могу.

Дядя Брутя поднялся из своего глубокого кресла, подошел к нему и молча положил руку на вздрагивающее плечо профессора.

Все это показалось мне картинкой к какому-нибудь роману девятнадцатого века. Муравьев со своими бровями страстного человека, внешне невозмутимый, но внутренне сострадающий дядя Брутя и пораженный услышанным юноша в глубоком бордовом кресле. В роли пораженного юноши, по всей видимости, предстояло выступить мне, но я оказался слишком стар и ироничен для того, чтобы покорно застыть в предписанной позе.

Я жалел Муравьева. Он казался хорошим и измученным человеком. Но вся история час от часу приобретала душок похлеще того, что распространял в столовой моего дяди мертвый дипломат. Нас с дядей Брутей подставил Насяев, и мне чудовищно хотелось спросить с него за это по полной форме.

Предположим, профессор хотел как лучше. Он прекрасно знал, что у Брута Шатова больше возможностей замять дело, чем у прямодушного и честного, как валенок, профессора-биолога, мучимого раскаянием за содеянное. У дяди Брути, естественно, должно было оказаться алиби на момент смерти дипломата, следовательно, никто особенно бы не пострадал. Улики Насяев, скорее всего, уничтожил. Следствие, случись оно, бодро и стремительно зашло бы в тупик. А саломарцам подарили бы парочку не слишком потрепанных, но изрядно немодных туристических космолетов, несказанно обрадовав осьминожью братию.

В принципе так могло бы быть. Но почему-то в эту версию — пусть даже детище моего собственного воображения — верилось с большим трудом. И по до отвращения простой причине — Насяев мне не нравился, а здравомыслящему человеку порой этого вполне достаточно. По сравнению с румяным лоснящимся физиком страдающий и издерганный своими достоевскими мучениями Муравьев совершенно не воспринимался как межгалактический убийца, а выглядел трагической жертвой чудовищным образом сложившихся обстоятельств. И из-за этого Насяев не нравился мне еще больше. Настолько, что с каждым словом Муравьева я, человек в принципе незлой, все больше желал видеть Павла Александровича виновным, осужденным и наказанным.